Я расплатился, вышел из кафе. Мне трудно восстановить в памяти, куда я шел. Помню, что я сидел на скамейке в каком‑то садике, окруженном щербатыми кирпичными стенами. Там стояли каменные кадки с осенними цветами — краснымй, оранжевыми и фиолетовыми — и росла пальма, и, если бы не мерные всплески мутноватой зеленой воды в проломе изгороди, можно было бы забыть о том, где я нахожусь. И вдруг я понял, что не могу просто так, взять и уехать отсюда. Я почувствовал, что в этом городе, который я не могу понять, и в котором не могу ничего угадать, от меня что‑то зависит. Зависит именно сейчас, когда я знаю, что идут мои последние часы и минуты в Венеции. Обратный отсчет. Несколько минут я провел в оцепенении. А потом вскочил и побежал к пристани вапоретто. У меня оставалось два с половиной часа. Я знал, что нужно делать.
* * *
Едва дождавшись нужной мне остановки, я поспешил к знакомой набережной. Перепрыгивая через ступеньки, я поднялся на лестничную клетку и толкнул дверь. Как я и предполагал, она была не заперта. Я сразу заметил, что в студии что‑то изменилось. Спустя несколько секунд я понял, что с полок убраны все предметы — коробки, книги, рисовальные принадлежности — все это теперь отсутствовало. Картина была на своем прежнем месте, казалось, захватив опустевшую комнату, подмяв ее под себя, превратив в свое обрамление, удерживая взгляд наблюдателя. Мне вдруг пришло в голову, что эта комната была оставлена для меня. Мне в наследство. Освобождена как гостиничный номер для нового постояльца. Она осталась бы со мной, даже если бы я никогда тут больше не появился. Поэтому я и вернулся сюда. Я должен был что‑то предпринять, сделать свой ход. И я чувствовал, что речь идет не только обо мне.
На лестничной клетке стояло ведро с углем. Я принес оттуда кусок угля.
А потом я сделал то, ради чего вернулся.
Я подошел к картине. Я нарисовал ему лицо.
Рисовать было трудно. Уголь плохо ложился на масляную краску, то проскальзывая по ее мазкам, то крошась. Не лицо даже, а, как в детском саду рисуют — «палка, палка огуречик» — вот я так нарисовал. Я не художник, но, думаю, мог бы нарисовать и лучше. Но я не стал этого делать. Специально не сделал.
Теперь у него были глаза — две точки. Нос — палочка. И рот — скобка.
Черт у лица не было, но выражение было. Он улыбался мне, вполне доброжелательно, будто приветствовал.
— Теперь будет, как ты хотел, — сказал я ему, — теперь у тебя есть лицо, и его нельзя запомнить. Его никто не запомнит. Не волнуйся.
Я подошел к окну и открыл его. В комнату ворвался ветер, южный, несшийся с моря, задержавшийся между куполами собора Сан — Марко — этого чудища юго — восточных морей, занесенного течением в холодные воды Адриатики и выброшенного на берег лагуны, на покатые плиты главной площади; промчавшийся над колокольнями, над мостами, над сгрудившимися домами. От сквозняка хлопнула дверь, на полу кружились обрывки бумаги.
Я посмотрел на Джакобо еще несколько секунд, будто пробуя себя, а потом вышел из студии. Оказавшись на лестнице, я заметил, что ее стены покрыты каплями росы; в некоторых местах роса образовывала струйки, стекавшие на перила и оставлявшие на штукатурке зеленоватые подтеки. Когда я спускался, одна из ступенек проломилась, от нее отвалился кусок темной древесины и, глухо постукивая, скатился вниз, к двери подъезда.
Я вышел на Набережную нищих.
На противоположной стороне канала, зацепившись за фонарь, хлопала на ветру чья‑то белая рубашка. И, если бы кто‑то таким образом подавал знак, было бы непонятно, сдается он или машет на прощание.
Я шел по набережной, к пристани. Мне казалось, что, если я обернусь, то обнаружу, что очертания набережной стали зыбкими, будто я вижу не сами строения, а их отражение в неспокойной воде лагуны. Дома, оконные проемы, монастырь, камни набережной — все это оседало бы, вытягивалось, скручивалось, обнажая сероватое марево. И запахи перестали бы ощущаться: запахи старой штукатурки, сырой пыли, застоялой воды в каналах, прошлогодней травы за стенами дворов.
Я шел, не оглядываясь.
Крашенный белой краской вапоретто уже показался в лагуне.
«Вокзал, порт» — выкрикнул усталый служащий в холщовых рукавицах.
— Заходите, доставим вас, — сказал он мне вдруг.
И я поднялся на палубу.
Расскажите нам
ПРО ВАШЕ ПЛАТЬЕ
Я. всем довольна, правда, тут немного шумно. Но даже это, как я сейчас думаю, к лучшему. Лежишь ночью, не засыпаешь. Раньше каждый шорох, каждый стук сон отгоняли. А теперь слышу: шаги на лестнице, лифт кто‑то вызвал, голоса приглушенные где‑то на верхних этажах — и на душе легче делается, спокойней — рядом есть кто‑то, жизнь идет.
Утром все иначе слышно. Утром воздух плотный, дышится тяжелее. Я слышу, как хлопает дверь подъезда, потом стук каблуков, где‑то щелкает замок — будто длинной блестящей иголкой ведут шов по колючей ткани, в несколько стежков. Временный шов, но мне уже, боюсь, даже и такого не сделать.
Я завариваю себе чай, подхожу к окну. Моросит дождь, видно не очень четко, но я успеваю разглядеть женщину в синем вечернем платье. Я застегиваю шерстяную кофту на все пуговицы, кладу руки на батарею — так теплее. У подъезда останавливается машина, она забрызгана глиной. Я замечаю, что боковое стекло у нее разбито, вместо него натянут целлофан. Машина буксует, не заводится мотор. Когда она, наконец, отъезжает, у подъезда никого нет.
Потом наступает вечер, потом — ночь, и я снова не сплю. Я думаю про женщину в вечернем платье. Она выходит из машины — «Нива», кажется, это «Нива». Машина остановилась в дачном поселке. Фонарь горит только вдалеке, но женщина идет уверенно. Она открывает калитку, направляется к одноэтажному домику. Окна в нем закрыты облупившимися ставнями, а, глядя на дверь, сразу понятно, что ее давно не открывали. Женщина ищет в сумочке ключ, не находит, нервничает. Вдруг дверь медленно открывается, там темно.
Нет, это уж слишком, люди же спят. Ладно, другие просто ходят, а этот скачет через три ступеньки, или даже через четыре — грохот вон какой. Я встаю, иду к окну — чтобы знать, с кем дело имеешь. Там человек небольшого роста, довольно полный. Он стоит лицом к подъезду. Я замечаю, что у него закрученные кончики усов. Такие даже в моей юности никто уже не носил, а ему, кстати, идет. На человеке кожаная куртка и, почему‑то, кожаный летный шлем. Человек закуривает, смотрит на часы. Наконец я слышу шум мотора. К подъезду подъезжает мотоцикл с коляской. На мотоциклисте вместо шлема строительная каска. Человек в летном шлеме запрыгивает в коляску, мотоцикл срывается с места и скрывается за поворотом. Я возвращаюсь в кровать. Мотоцикл мчится по холмистой местности. Из‑под колес вылетает песок. По правую руку едва заметны огоньки: где‑то не спят, горят лампы дневного света. Мотоциклист достает из кармана бутылку пива. Не сбавляя скорость, пьет из горлышка. Между прочим, он отвечает не только за себя, но и за пассажира. Пассажир, надо сказать, вообще смотрит в сторону, на огни, которых становится все больше, и они — все ближе. Уже шесть утра, а я так практически и не уснула.