— Поедешь к Фердинанду и передашь ему этот свиток. На словах скажешь, что книги, которые разыскивает Фердинанд, находятся у польского кабана. Он знает, кто это. И еще. Скажешь ему, что с рыцарем Брауденбергом пора покончить. Он мне надоел. Ступай!
Отправив посланца через ту же потайную дверцу, граф подумал: «Паненка никуда от меня не денется! Ею я займусь после вечерней молитвы…»
(Из записок лейб-медика польского королевского двора пана Романа Глинского.)
Глава 14
РУСЬ. ЗАСАДА
В разбойничьем лагере царила привычная болотная скука.
Атаман опять был в отъезде, Герасим, потерявший в последней схватке своего партнера Ивана, теперь резался в кости по маленькой с татарином. Матрена, ко всему равнодушная, с распущенными седыми волосами, зевая, мешала поварешкой кашу в котле, а Мефодий Пузан, как всегда голодный и мучимый жаждой, искоса посматривал на нее и иногда резко, как собака, втягивал носом воздух, принюхиваясь к идущему от котла запаху.
Наконец, что-то придумав, Пузо подошел к кряжистому, толстолобому, немного придурковатому Емеле.
— Давай, Емеля, испытаем, чья башка крепче. Лбами стукнемся, а кто не выдержит, тот брагу да хлеб ставит.
— Не, мне лапти плести надоть.
— Давай, Емеля. Никак боишься?
— Кто, я?! — взвился Емельян.
— Боишься и жратвы жалко.
— Кому, мне? А ну давай!
Разбойники, предвкушая развлечение, обступили спорщиков. Пузо набычился и, широко расставив ноги, положил ладони на колени. Емеля разбежался и с размаху врезался своим лбом в лоб Мефодия, послышался стук, будто оглобля об оглоблю ударилась. После чего Емеля, держась за лоб и поскуливая, опустился на земле.
— Ха, все равно, что дуб головой пробивать, — усмехнулся Сила. — Дурное занятие, а даже в заморских странах привилось. Когда во хранцузских землях довелось мне побывать, одно время тем и жил — за похлебку тоже головами бился. Супротив такого русского медведя, как я, хранцузы хлипковаты были. Пузо там тоже этим делом прожить смог бы, башка крепкая.
Беспалого одно время занес леший за границы государства Российского, и любил он вспоминать об этом, всегда находя благодарных слушателей. И уважали его не только за физическую мощь, но и как человека, который «у самих немцев, в их вотчинах побывал».
Больше с Мефодием никто биться не захотел, а выигранного ему было на один зуб, поэтому он, вздохнув, предложил:
— А ну, братва, кто меня собьет с ног одним ударом в лоб? На хлеб и брагу спорим.
Никто не отозвался на это предложение.
— Чего, Емеля? Давай!
— Не, мне лапти плести… Мои совсем износились.
— Опять боишься?
— Кто, я? А ну, давай!
Емеля плюнул на кулак, размахнулся, зажмурился и со всей силы врезал Мефодию в лоб. Пузо отлетел на несколько шагов, покачнулся, но в последний миг удержался на ногах. Мотнул головой, потрогал покрасневший лоб, потер шею и удовлетворенно произнес:
— И цел, и со жратвой.
Гришка шатался по лагерю, не находя себе места. Душе его здесь было тесно, она рвалась на простор, к людям, к Варваре. Ему надоели позеленевшие, болотные разбойничьи лица, надоели их дела, то равнодушие, с каким они свирепствовали и лили христианскую кровушку. Не выходил из головы замученный атаманом путник. Жалко его было до сих пор. И жалко себя, что вынужден губить душу свою, на адовы муки обрекать.
Гришка взял топор и со всей силы ударил по полену, но то не раскололось — только руку себе отшиб.
— Убьешь, окаянный, — заворчала баба Матрена. — Тебе только топор в твои руки кривые доверять!
— Ладно, не ругайся.
— Не ругайся… Лучше бы делом занялся, чем без толку слоняться.
Но делом заняться Гришка тоже не мог. Скрестив руки на груди и уставясь в землю, он неторопливо побрел по лагерю. Около землянки за кадушкой с огурцами сидел, прячась от чужих глаз, Герасим Косорукий. Он только что проиграл татарину пару мелких медных монет, поэтому был зол. Чтобы воспрянуть духом, он предавался своему любимому занятию — пересчитывал деньги из кошеля. Увидев праздношатающегося Гришку, он с подозрением покосился на него.
— Чего зенки вылупил на чужое добро?
— Да на что мне твое добро?
— На что?.. Ишь ты. Небось не прочь, когда я сплю, горло мне перерезать да денежки заграбастать?
— Ты чего это? Чтоб брат на брата?
— Брат на брата… Все денежки хотят заграбастать, — теперь в глазах Герасима вовсю плясали веселые безумные огоньки. — Мне многие горло хотели перерезать, токмо так и не довелось никому. А мне всегда удавалось. Не одну душу по кабакам да по постоялым дворам к Богу отправил. Ну, чего уставился?.. Я б тебе много мог бы всякого порассказать. А на добро мое неча пялиться…
— Герасим, а тебе не жалко было людей убивать? — спросил Гришка.
— Что тебе курицу зарезать, — отрезал тот.
— Мне и курицу жалко.
— А мне ни курицу, ни овцу, ни человека — не жалко. Что, грех на душу взял? А какой грех? Ведь по злобе я никого не убивал. Токмо из-за денег, чтоб жить, — заметил Герасим.
— А это не грех? — не отставал Гришка.
— Эх, паря, чую, не прожить тебе долго с этой жалостью твоей…
У Гришки сдавило виски и голова заболела. Он, пошатываясь, отошел от Герасима. Чуть поодаль Евлампий-Убивец сосредоточенно точил свой топор. Что-то толкнуло Гришку, он подошел к нему и произнес:
— Евлампий, разреши спросить. Только не обижайся.
— Ну, спрашивай, — слегка нахмурился Убивец и с силой провел точилом по лезвию топора, от чего во все стороны посыпались искры.
— В тебе ни разу жалость к жертвам своим не просыпалась?
— Почему «не просыпалась»? Просыпалась, бывало и такое, — Убивец почему-то сегодня был благодушен и настроен на разговор. — В Малороссии мы лихо гуляли. Вышли как-то на богатый двор. Ну и прибрали там всех, кто был. Все хаты обшарили. Все углы просмотрели — никого не осталось. В крайнюю хату входим, а там мальчишка. Ну, совсем малой, лет пяти. Смотрит на меня глазенками испуганными и игрушку протягивает — обычную, деревянную, она ничего не стоит. Протягивает мне со словами — возьми, мол, но только не убивай.
— Ты взял?
— Нет, не взял. Погладил его по голове и говорю — на что мне твоя игрушка? Пущай у тебя остается. И знаешь, в первый раз в жизни жалость во мне проснулась.
— Ну, а потом?
— Возвернул я ему игрушку, значит, а потом за шейку его взял и придушил. Нечего меня было до слез доводить.
— Так то ж злодейство неописуемое! — не выдержал Гришка.