Но разве мог он меня простить, отец? Кто он был? Бессловесное существо, животное, пес, мой любимец. И он смотрел на меня такими прекрасными черными глазами, что у меня сжалось сердце, и с тех пор оно навеки замкнулось от стыда. Я так и не смог себя простить. С тех пор меня преследует память о моей любимой собаке и о моей собственной низости. Под Рождество, не просто в последние дни уходящего года, а именно в канун Рождества, передо мной возникает призрак моего пса. Я его вижу, слышу шлепки и удары, терзаюсь чувством вины. О боже мой!
Незнакомец умолк и содрогнулся от рыданий.
В конце концов старый священник вымолвил:
– Так вот почему ты здесь?
– Да, отец. Разве это не ужасно? Разве это не позор?
Священник не сумел ответить: у него тоже текли слезы и срывалось дыхание.
– Господь простит меня, отец? – спросил старик.
– Да.
– А вы, отец?
– Да. Но позволь кое-что тебе рассказать, сын мой. Когда мне было десять лет, со мной произошло то же самое. Точно так же я поступил с родителями, потом так же поступил и с моей собакой, которую любил больше всех на свете, но она убежала, и меня охватила ненависть, а когда она вернулась, я тоже гладил ее, и бил, и снова начинал гладить. До этой ночи я не рассказывал об этом ни одной живой душе. Все эти годы меня обжигал стыд. Я регулярно исповедовался своему духовнику. Но об этом молчал. Так что теперь…
Наступило молчание.
– О чем вы, отец?
– Господь, Господь, милый человек, Господь Бог простит нас. Наконец-то мы открылись, осмелились рассказать все. Что до меня – я тоже прощу тебя. Но напоследок…
Старый священник не договорил: его душили слезы.
Незнакомец все понял и осторожно спросил:
– Отец, вы хотите получить мое прощение?
Священник молча кивнул. Возможно, его собеседник уловил тень от кивка, поскольку он тут же заверил:
– Вы его получили!
И они оба долго сидели в темноте, а в дверях появился еще один призрак, который, впрочем, тут же смешался со снегом и исчез.
– Прежде чем уйти, – сказал священник, – выпейте со мной вина.
Огромные часы на башне, против церкви, начали отбивать время.
– Вот и Рождество, отец, – сказал голос из-за перегородки.
– Определенно, это лучшее Рождество в моей жизни.
– Самое лучшее.
Старик священник поднялся со стула.
Он ждал шороха или хоть какого-нибудь движения за перегородкой.
Но оттуда не донеслось ни звука.
Нахмурившись, священник распахнул дверцу и всмотрелся в каморку для исповеди.
Внутри не было никого и ничего.
У него отвисла челюсть. Снежинки падали ему за ворот.
Он вытянул руку и ощупал темноту.
Там было пусто…
Обернувшись, он уставился на входную дверь, а потом поспешил выглянуть на улицу.
Снег кружил в последних отзвуках боя курантов. Улицы давно опустели.
Когда он вернулся и затворил двери, его внимание привлекло высокое зеркало при входе.
В холодном отражении он узнал старого знакомца, самого себя.
Почти не задумываясь, он поднял руку и осенил его крестным знамением. Отражение в зеркале сделало то же самое.
Осушив слезы, старый священник отвернулся и пошел за вином.
На улице вместе со снегом кружилось Рождество.
По уставу
– Рота, смирно!
Щелк.
– Вперед – шагом марш!
Топ. Топ.
– Рота, стой!
Топ, бух, стук.
– Равнение напра-во.
Шепот.
– Равнение нале-во.
Шорох.
– Кру-гом!
Топ, шарк, бух.
Давным-давно под лучами палящего солнца один человек в полный голос отдавал приказы, а рота их выполняла. Летом пятьдесят второго под небом Лос-Анджелеса, у бассейна, что рядом с отелем, стоял сержант-инструктор, и там же выстроилась его рота.
– Равнение на середину! Выше голову! Подбородок убрать! Грудь вперед! Живот втянуть! Плечи расправить, черт побери, расправить плечи!
Шорох, шепот, шелест, шаг. Тишина.
И сержант-инструктор, раздетый до трусов, идет вдоль кромки бассейна, сверля водянисто-холодным взглядом свою роту, свою команду, свою часть – своего…
Сына.
Мальчик лет девяти или десяти стоял по струнке, смотрел по-военному в никуда, плечи держал ровно, будто накрахмаленные, а отец, чеканя шаг, ходил кругами, лающим голосом выкрикивал команды, склонялся над мальчишкой и давал жесткие указания. Оба – и отец и сын – были в плавках, минуту назад они убирали территорию, раскладывали полотенца, драили кафель. Но теперь время близилось к полудню.
– Рота! По порядку номеров рассчитайсь! Первый, второй!
– Третий, четвертый! – выкрикивал мальчик.
– Первый, второй! – громко кричал отец.
– Третий, четвертый!
– Рота, стой! На плечо! Целься! Подбородок на себя, носки в линию, выполняй!
Воспоминания замелькали, как старая пленка в допотопной киношке. Откуда они пришли, эти воспоминания, и почему?
Я ехал на поезде из Лос-Анджелеса в Сан-Франциско. Время было позднее, я пошел в вагон-ресторан и оказался там в одиночестве, если не считать бармена и еще какого-то пассажира, то ли молодого, то ли старого, который сидел через проход от меня и пил уже вторую порцию мартини.
Он и навеял воспоминания.
Эти волосы, лицо, испуганные, затравленные голубые глаза, находящиеся в нескольких футах от меня, внезапно остановили течение времени, перебросив меня в прошлое.
То отчетливо, то расплывчато я видел себя в вагоне поезда, а потом сразу – возле кромки бассейна, видел светлый, исполненный боли взгляд этого человека, сидящего рядом, – и сквозь три десятка лет слышал голос его отца, а уж вернувшись в прошлое на те же пять тысяч дней, не сводил глаз с его сына, который выполнял повороты кругом и вполоборота, замирал как вкопанный, вскидывал воображаемую винтовку, брал на караул, целился.
– Смирно! – рявкал отец.
– Смирно! – эхом вторил сын.
– Будет ли этому конец? – прошептал Сид, мой лучший друг, который загорал рядом со мной под жарким солнцем, следя глазами за происходящим.
– В самом деле, – тихо поддакнул я.
– Сколько времени это длится?
– Как видно, не один год. Похоже на то. Долгие годы.