Он пошел в ванную затихшего дома, предаваясь этим мыслям, наслаждаясь ясным потоком, бурным наплывом воспоминаний, подобных водопаду, который срывается с крутого обрыва и падает в глубины сознания.
Какими же гордыми и таинственными становились те, кто сидел в засаде; как лелеял их, упивающихся своим превосходством, спасительный полумрак! Обливаясь по́том, каждый съеживался, точно деревянный божок, и думал, что можно прятаться вечно! А недотепа-во́да бежал мимо, обрекая себя на неудачу и верный проигрыш.
Бывало, остановится он у твоего дерева и вопьется глазами в гущу ветвей, а ты, скорчившись, кутаешься в свои невидимые теплые крылья, в огромные, бесцветные, перепончатые крылья, как у летучей мыши. Он кричит: «Я вижу, ты там!» Но не тут-то было. «Ты точно там, наверху!» А ты – молчок. «Давай спускайся!» Но ему в ответ ни слова, только победная улыбка Чеширского кота. Тогда водящий может засомневаться. «Это ведь ты?» Первый признак неуверенности. «Эй! Да я знаю, ты там, наверху!» Ответа нет. Дерево и то затаилось в темноте, оно даже слегка дрожит – листок тут, листок там. И водящий, испугавшись темноты в темноте, убегает в поисках более легкой добычи, которую можно засечь и окликнуть по имени. «Ну и сиди там».
Ополаскивая под краном ладони, он подумал: «Зачем я мою руки?» И крупицы времени опять потекли в сосуд песочных часов, но это был уже другой год…
Иногда, вспоминалось ему, ребята и вовсе не могли его найти; он не давал им такой возможности. Не издавая ни звука, он так долго стоял на яблоневом суку, что сам превращался в наливное яблоко; он так долго таился в ветвях каштанового дерева, что приобретал твердость и густо-коричневый блеск осеннего каштана. Подумать только, какое могущество дает тебе тайное укрытие, как разрастается твоя значительность, даже руки начинают ветвиться в разные стороны под притяжением звезд и фаз луны, и в конце концов твоя тайна окутывает весь город и берет его под защиту благодаря твоему сочувствию и терпению.
В темноте можно творить что угодно, ну просто все. Что хочешь, то и делаешь. Какую власть дает взгляд сверху на людишек, которые бредут по тротуару, не подозревая, что взяты на заметку; но стоит тебе вытянуть руку – и кому-нибудь на нос опустится тенью паук твоей пятерни, а на голову – пелена ужаса.
Закончив мыть руки, он принялся вытирать их полотенцем.
Впрочем, у всякой игры бывает конец. Когда водящий нашел всех, кто прятался, и каждый в свой черед уже отводил, выкрикивая твое имя, но так и не добравшись до твоего укрытия, это укрепляет твою власть и превосходство. «Эй! Эй! Ты где? Выходи, мы больше не играем!»
Но ты не выходишь, даже не шевелишься. Пусть все они собрались под твоим деревом, пытаясь разглядеть тебя на макушке, и взывают: «Эй! Спускайся! Хватит придуриваться! Эй! Мы тебя видим. Мы знаем, ты здесь!»
Тут главное – не отвечать, помалкивать до тех самых пор, пока не случится неотвратимое. За тридевять земель, в соседнем квартале, зальется серебряный свисток, и материнский голос позовет тебя по имени, а потом – опять свисток.
– Девять часов! – протяжно кричит этот голос. – Девять часов! Домой!
Но ты дожидаешься, чтобы сначала разошлись все остальные. И только после этого, осторожно расправляя крылья, высвобождая тепло и тайну, бежишь домой темными закоулками, стараешься не дышать и сдерживать удары сердца – если кто и услышит, пусть думает, что это ветер играет опавшим листком. А мама уже стоит на крыльце, и дверь распахнута настежь.
Он высушил руки.
С минуту постоял, прикидывая, как прошли в городе последние два года. Давняя игра не окончилась, только играл в нее он один: приятели разъехались кто куда, остепенились, вступив в пору зрелости, а он все прячется, а водит нынче весь город, который смотрит, да не может найти, а потом плетется домой и запирается на засов.
Но этим вечером, как часто случалось в последнее время, до него донесся знакомый звук: трель серебряного свистка, неумолчная, неумолчная. Определенно, это была не птичья трель – он слишком хорошо знал все переливы. Свисток звал и звал, а голос вторил: «Домой! Девять часов!» – хотя время давно перевалило за полночь. Он прислушался. Опять этот серебряный свисток. А ведь мать умерла много лет назад, но прежде загнала в могилу отца своим языком и нравом. «Сделай то, сделай это, сделай то, сделай это, сделай то, сделай это, сделай то, сделай это…» Как заезженная пластинка, повторяющая надтреснутым голосом одно и то же, одно и то же, одно и то же, тем же тоном, круг за кругом, круг за кругом и опять, опять, опять.
И вот – чистая трель серебряного свистка, и окончена игра в прятки. Он больше не бегал по городу, не прятался за деревьями и кустами, никого не слепил улыбкой, прожигающей самую плотную крону. Жил как заведенный. Ноги несли его сами по себе, руки сами совершали движения, и он знал все, что неминуемо должно произойти.
Руки ему не принадлежали.
Он оторвал пуговицу от пиджака, и она провалилась в глубокий темный колодец комнаты. Но удара о дно не последовало. Пуговица плыла вниз. Он ждал.
Казалось, этому падению не будет конца. Но вот она остановилась.
Руки ему не принадлежали.
Он вынул из кармана трубку и швырнул туда же, в недра комнаты. Не дожидаясь удара о пустоту, он тихо вернулся тем же путем на кухню и сквозь развевающиеся перед открытым окном белые занавески внимательно осмотрел следы, которые оставил снаружи.
Сейчас он водил, искал, а не прятался, не таился. Он был настороженным охотничьим псом, который вынюхивает, проверяет, отбрасывает лишнее, а те следы были ему чужды, как знаки доисторической эпохи. Их оставил миллион лет назад кто-то другой, по другому поводу; они его не касались ни в коей мере. При лунном свете они поражали четкостью и глубиной. Высунувшись из окна, он почти дотронулся до этих отпечатков как до великой и прекрасной археологической находки! Потом он прошел через те же комнаты, на ходу оторвал клочок ткани от обшлага брюк и сдул его с открытой ладони, как бабочку.
Руки перестали быть его собственными руками; тело тоже перестало быть его собственным.
Открыв входную дверь, он вышел на крыльцо и ненадолго присел на перила. Допил остатки лимонада, нагретого вечерним ожиданием, и крепко сдавил пальцами стакан, крепко, крепко, очень крепко. И только после этого опустил стакан на перила.
Серебряный свисток!
Вот оно! – подумалось ему. Близится. Близится.
Серебряный свисток!
Вот оно, думалось ему. Девять часов. Домой. Домой. Девять часов. Уроки, молоко с печеньем, прохладные белые простыни, домой, домой, девять часов, серебряный свисток.
Он резко сошел с крыльца и побежал – неслышно, легко, словно босиком; ни дыхания, ни стука сердца, как бежит лишь тот, кто весь – листья и зеленая июньская трава, и ночь, и сумрак; этот вечный бег уводил его прочь от притихшего дома, через дорогу и дальше, в овраг…
Широко распахнув дверь, он шагнул в закусочную «Сова», которая занимала длинный, снятый с рельсов железнодорожный вагон, приговоренный влачить одинокое существование в центре городка. Внутри было пусто. Стоявший за дальним концом стойки буфетчик наблюдал, как захлопнулась дверь, впустив посетителя, и как тот проследовал вдоль ряда пустых вращающихся стульев. Буфетчик вынул изо рта зубочистку: