Тычешь каждого в грязь!
Переполнена скверною
От покрышки до дна…
Но ведь где-то, наверное,
Существует – Она?!
Та – с привольными нивами,
Та – в кипеньи сирени,
Где родятся счастливыми
И отходят в смиреньи…
Птица вещая, троечка,
Буйный свист под крылом!
Птица, искорка, точечка
В бездорожьи глухом.
Я молю тебя:
– Выдюжи!
Будь и в тленьи живой,
Чтоб хоть в сердце, как в Китеже,
Слышать благовест твой!..»
Вчитаемся и вслушаемся: не безверие и не отречение, а не знающий равных по силе гимн России и русской идее. Всему нынче зримому вопреки, но не слепой верой, а сиречь по силе той чувственной красоты, направленной к поискам истины, которая оказывается живее всех крушений и катастроф.
И с той же искренностью вспоминает Галич, как всматривался в «прекрасное в своем трагическом уродстве, залитое слезами лицо великого мудреца и актера Соломона Михайловича Михоэлса. В своем театральном кабинете за день до отъезда в Минск, где его убили, Соломон Михайлович показывал мне полученные им из Польши материалы – документы и фотографии о восстании в Варшавском гетто. Всхлипывая, он все перекладывал и перекладывал эти бумажки и фотографии на своем огромном столе, все перекладывал и перекладывал их с места на место, словно пытаясь найти какую-то ведомую только ему горестную гармонию.
Прощаясь, он задержал мою руку и тихо спросил:
– Ты не забудешь?
Я покачал головой.
– Не забывай, – настойчиво сказал Михоэлс, – никогда не забывай!
Я не забыл, Соломон Михайлович!
… Уходит наш поезд
в Освенцим,
Наш поезд уходит
в Освенцим —
Сегодня и ежедневно!
Как не разрывалось его сердце, когда он вел нас из разу в раз проплакать и проболеть самое страшное, что было с человеком на земле. Его дочь Алена как-то сказала мне, что если бы отец написал за всю свою жизнь одну лишь балладу о Януше Корчаке, то этого было бы достаточно. Никто так глубоко и полно не передал на русском языке трагедии еврейства двадцатого века, как Галич в своем монументальном памятнике Катастрофе. Он впитал в себя всю боль, затаенную в наших сердцах, боль памяти о родных, умерщвленных злодеями в лесах Белоруссии, Литвы и Украины. Это чувство сидит в нас так глубоко, что мы боимся выразить его, и только Галич сумел сделать это в полноте трагизма. Как сердце его не разорвалось от страданий, когда он доносил до нас образ девочки Нати из Дома сирот?!
Предвестителем к понимаю гения Галича могут стать его последние слова в стихах: «Продолжается боль, потому что ей некуда деться…» Нынешнему поколению такая боль не по силам. Впрочем, и нам была дана она не как последняя остановка для продолжительного созерцания, а как толчок к Израилю, как призыв к новым поискам.
Заданная тональность боли не приведет к мрачному отчаянию, ибо есть человек в России, сумевший найти просветленный и возвышенный ситез Галичу, Высоцкому, Бродскому и Визбору. Александр Мирзаян ходил диссидентскими тропами, он изведал все тряски коммунизма, а потом и демократии, но не оступился ни разу в настойчивом правдоискательстве. Уже три десятка лет назад он свидетельствовал о себе, что его диссидентство было «не правозащитное, не политическое, а просветительское, миссионерское». И не споткнулся о соблазн демократического потопа: «Россия без системы, без власти проваливается в чуму. Библия – это жесткая подчиненность, жесткая прагматика – но именно она питает интеллигенцию. Просвещенной автократии надо радоваться – как радовались ей Розанов и Леонтьев». Более того, Мирзаян не страшится заявить прямо и правдиво: «Я отвергаю либеральный путь развития общества: мир устроен иерархически – так давайте соответствовать!» А ведь даже слывущие лучшими из мыслящих не решаются дать правдивую оценку современной системе злонравия; даже бывшие храбрейшими в антикоммунистической борьбе продолжают славить демократию и критикуют «ее искажения» (прямо как Рой и Жорес Медведевы или еврокоммунисты критиковали советский режим).
Творец одарил Мирзаяна многогранным и выдающимся талантом поэта, барда, а также – ученого, философа и богослова. Он принимает этот дар не капризами «творческой личности», а кротостью человека веры. Помню наш первый разговор почти пятнадцать лет назад, когда звонил ему в Москву из израильской тюрьмы. Не успел засвидетельствовать восхищение его творчеством, как в ответ: «Раз вам нравится то, что я делаю, обязательно послушайте Щербакова и Фролову…» Вы знаете еще одного «творческого человека», который ответил бы на признание его таланта направлением к другим достойным?
Ваша светлость, Александр Мирзаян, вы пришли ко мне свелтокрылым ангелом в тюремную камеру. Слышал имя его дотоле, но услышал его голос впервые за тюремной решеткой. Сказать про неподражаемый тембр его голоса, про тонкие интонации исполнения и про дивные мелодии души? Нет, маловато.
Вслушайтесь сами:
«Опять слова отходят от строки,
Когда я слышу – здесь твои шаги
Звучат, нигде не ведая преград,
На много лет вперед или назад
И так легко уводят за собой.
Я раздвигаю сумрак голубой —
Вот старый дом, вот старая луна,
Вот комната, в которой три окна…
Все те же тени прячутся у штор,
И эхо повторяет до сих пор
Все то, что я на звуки поменял.
И зеркала затянутый провал
Сквозь эту вдвое сложенную пыль
Не возвратит покинутую быль.
Лишь наверху, все окна отворив,
Поет рояль, и шербургский мотив…
И снова твой двойник
Перешагнет ров
Сквозь толщину книг,
Сквозь тишину слов
И скажет: «Mой Пер,
Держась за свой лист,—
Не обманись вверх,
Не повторись вниз».
Но не открыть шрам,
И не впустить весть;
Что не отдал там,
Того не взять здесь.
И за тобой – вплавь,
Но если так плыть,
Перешагнув явь,
Не удержать нить.
…И все вперед знать,
К губам прижав миг…
Течет река вспять,
Гася огни, крик,
Твоей руки взмах,
И наш слепой грех,
И мой всегда страх,
И твой тогда смех…».
Перелив красок гениального импрессиониста слова, затрагивающего самое затаенное и сокровенное. Он спускается к нашей боли и нашим разочарованиям и ностальгии, а затем приносит просветление и тянет к духовным высотам. Не навязчиво, но незаметным объятием доброго ангела.
А как он вознес любимого им Бродского! Признаюсь, был я пронизан идеями критики Бродского Солженицыным покуда не услышал голос Мирзаяна: «Нынче ветрено, и волны с перехлестом…» И вышел Бродский, вознесшийся над Бродским.