– Да, понимаю. В конце концов, работаем на одну цель.
Глава 2
Над миром царила бархатная ночь, серебряный диск величаво выплыл из-за края земли и как пузырек воздуха в плотной воде неспешно поднялся в зенит. Мы с отцом Дитрихом утрясли основные задачи, я вежливо проводил его до выхода из донжона, что уже не донжон, а дворец, а когда вернулся в покои, снова стало трудно дышать, сердце всколотилось, как бешеное.
Нечто злое, которое не хочу называть вслух, стыдно, бросало меня чуть ли не бегом взад-вперед, я сжимал кулаки и шепотом богохульствовал, не решаясь рухнуть в постель, все равно вскочу и буду рычать в бешенстве.
Если бы ярость убивала, Ульфилла уже тысячу тысяч раз бы горел в огне, вопил, насаженный на кол, ему бы выпускали кишки и наматывали медленно и сладострастно на ворот, постоянно спрашивая, в восторге он или еще нет.
Конечно, я тогда сглупил, сказав Лоралее, что отец Ульфилла ближе к Господу, чем я. Непримиримость и жесткое следование всем Божеским заповедям – вовсе не значит, что это понравилось бы Богу больше, чем мое мягкое правление, в самом деле мягкое. Ульфилла готов изничтожить всех ведьм и еретиков на свете, я тоже вообще-то не против, но тогда вообще людей не останется. Все мы в чем-то да еретики. Бог это прекрасно понимает, потому снисходительность к нам, таким придуркам, у него идет едва ли не раньше, чем справедливость.
Ульфилла видит в Боге только карающий несправедливость и неправду меч. Это вообще-то верно, но не совсем, потому что прощения в Боге не меньше. Даже больше, намного больше. Я хоть и не умею еще прощать, но… прощаю, переступая через себя, Ульфилла – нет. Я кого-то караю, кого-то прощаю, так что к Богу ближе я, а не Ульфилла, который умеет пока только карать…
Я рухнул на ложе, в голове тысячи мыслей, и все о том, как вернуть Лоралею. Измучившись, где-то под утро забылся тяжелым сном, там меня давили, душили, гонялись, били. Я орал и дрался, а когда поднял веки, закрываясь ладонью от бьющего в глаза света, ощутил наконец обреченно, что Лоралею в самом деле не достать, не вернуть, уже никогда не держать ее теплое нежное тело в моих жадных ладонях…
От этой мысли взвыл, велел испуганным слугам подать вина и, не вставая с ложа, жадно опустошил два кубка. Странно, вино не принесло облегчения душе, только замутило сознание, однако через полчаса сработало иначе, меня пронесло трижды с промежутками в две-три минуты, во двор я вышел чистый, ясный и трезвый, как стеклышко.
Двор еще дышит утренней свежестью, но верх стен и башен нещадно горит золотом так ярко, словно солнце залило их небесным металлом высшей пробы. Во дворе шум и гам, как на восточном базаре. Я прошел к конюшне, отстраняя бросившихся ко мне с просьбами, жалобами и мольбами: у нас есть закон, есть правила – живите по ним. Нехорошо, если все зависит от воли правителя. Да и какая мне радость разбирать их жалобы?
Из подвала типографии вышел отец Дитрих. Молодой священник, как цыпленок, суетливо забегает то справа, то слева, записывает что-то, а инквизитор говорит медленно и внушительно. Я пошел к ним, священник быстро взглянул на меня и пропал, словно испарился.
Отец Дитрих внезапно остановился, рассматривая что-то на тыльной стороне ладони.
– Бог такой же великий художник, – сказал он негромко и едва шевеля губами, – в малом, как и не меньший – в великом… Не перестаю дивиться его чувству вкуса.
На фаланге среднего пальца сидела, прихорашиваясь, большая пестрая бабочка. Отец Дитрих смотрел на нее с доброй улыбкой на строгом аскетичном лице.
– Над бабочкой постарался, – согласился я. – Это уже потом, когда нас творил, то устал, делал наспех…
Он нахмурился.
– Сын мой, – в голосе инквизитора прозвучало предостережение, – даже в шутку не стоит говорить о таких вещах. Есть деяния, над которыми не шутят. По определению.
– Простите, отец Дитрих, – сказал я покаянно, – я из страны, где над всем привыкли стебаться, чтобы выказывать свою крутость. Если не стебешься, то как бы и не круть… Вообще-то я надеюсь, что Господь и нас творил с любовью и тщанием. Хотя бы… как эту бабочку.
– С особым тщанием, – поправил отец Дитрих. – Ведь по своему образу и подобию! Это не случайно подчеркнуто. А кому много дано, с того много и спросится.
Мне почудился в его последних словах явный намек, я теперь их везде вижу, ответил скорбно:
– Ну вот, отец Дитрих, и вы тоже!.. Только я хотел расслабиться… нет-нет, не в том смысле, желудок и кишечник у меня уже в порядке, надеюсь… Я имел в виду, перестать корчить из себя человека и малость превратиться в животное. Это называется отдохнуть, побалдеть, подурачиться, покайфовать…
Он в удивлении покачал головой.
– Что значит возраст: я и слов таких не слыхал! Молодежь придумывает свой язык… Странно, что стремятся отдыхать как раз те, у кого полно сил, а пользу спешат принести старики.
– Старики не выпрыгивают из стен, – возразил я, – откуда-то же да берутся? Работающие старики – это те полные сил дуралеи, что пьянствовали и таскались по бабам. А когда спохватились… гм… уже старики. Они как бы искупают свои прошлые грехи!
Он вздохнул.
– Как хорошо, что ты, сын мой, это понимаешь.
– Отец Дитрих, – сказал я укоризненно, – не ловите меня на слове! Я все понимаю, но не значит, что и делаю. Мало ли что человек понимает… Но почему-то творит совсем не то, что понимает. Вот и я… Ничто человеческое, как говорится, мне не чуждо.
Он взглянул остро.
– Сын мой, ты все же умен… Хоть молод и плечист. Иногда у тебя бывают… проблески. Потому скажи мне, почему, когда говорят эти красивые слова насчет человеческого, имеют в виду обязательно какую-то гнусность? Гнусность или простое скотство? Почему «ничто человеческое мне не чуждо» никогда не звучит в том смысле, что кому-то захотелось почитать книгу, послушать литургию, полюбоваться чем-то прекрасным?..
Я в затруднении развел руками.
– Трудные вопросы задаете, отец Дитрих. Я же простой рядовой гроссграф, каких хоть пруд пруди… Да и инаугурацию еще не прошел.
– Кстати, – спросил он уже другим тоном, – когда это будет?
– Гонцов разослали, – заверил я. – Как только все соберутся… или не все, но большинство, то и завершим легализацию власти. Думаю, ближайшие начнут подъезжать уже через день-два, остальные прибудут попозже.
Он проворчал:
– Что-то долго они едут. Уже вопросы возникают.
– У кого?
– Да у многих.
– Дураки, – сказал я.
Он покачал головой.
– Сын мой, они не дураки, а люди, приученные к порядку. И чем быстрее завершишь вступление в свое гроссграфство, тем лучше.
– Да, отец Дитрих, я все понимаю. Не хотите ли без спешки отправиться к Тоннелю?