Некоторые усматривают и другую разновидность сближения — между современной физикой и восточным мистицизмом. Это аргументируют примерно следующим образом. Квантовая механика, эта блистательная флагманская теория современной науки, глубоко таинственна и сложна для понимания. Восточные мистики всегда были глубоко таинственны и сложны для понимания. Поэтому восточные мистики, должно быть, всегда говорили как раз о квантовой теории. Сходным образом выгоду извлекают из принципа неопределенности Гейзенберга (“Разве всем нам, во вполне реальном смысле, не свойственна неопределенность?”), нечеткой логики (“Да, теперь мы тоже можем мыслить нечетко”), теории хаоса и сложности вычислений (эффекта бабочки, платонической, скрытой красоты множества Мандельброта — что ни назови, все кто-нибудь уже мистифицировал и превратил в доллары). Можно купить сколько угодно книг о “квантовой медицине”, не говоря уже о квантовой психологии, квантовой ответственности, квантовой этике, квантовой эстетике, квантовом бессмертии и квантовой теологии. Я не нашел книг о квантовом феминизме, квантовом финансовом менеджменте или афроквантовой теории, но дайте только срок. Весь этот идиотский бизнес умело разоблачил физик Виктор Стенджер в своей книге “Бессознательный квант”, откуда позаимствован следующий шедевр
[175]
. В лекции об “афроцентрической медицине” психиатр Патрисия Ньютон сказала, что традиционные целители
способны связываться со сферой негативной энтропии — супер-квантовой скоростью и частотой электромагнитной энергии — и проводить их как каналы вниз, на наш уровень. Это не волшебство. Это не какое-то мумбо-юмбо. Вы увидите зарю XXI века, когда новая медицинская квантовая физика будет действительно распределять эти энергии и все, что они делают.
Простите, но это именно мумбо-юмбо. Не африканское мумбо-юмбо, а псевдонаучное мумбо-юмбо, вплоть до характерного неуместного употребления слова “энергия”. Это также религия, переодетая наукой, на отвратительном празднике их мнимого сближения.
В 1996 году Ватикан, только что великодушно примирившийся с Галилеем (всего через триста пятьдесят лет после его смерти!), повысил эволюцию в звании: это уже не острожная гипотеза, а принятая научная теория
[176]
. Это событие было не так драматично, как думают многие американские протестанты, потому что римско-католическая церковь, каковы бы ни были ее недостатки, никогда не славилась буквалистским подходом к Библии — напротив, она относилась к Библии подозрительно, как к чему-то вроде подрывной литературы, которую нужно тщательно фильтровать священникам, а не давать в сыром виде пастве. Тем не менее недавнее папское послание об эволюции провозглашали еще одним примером якобы происходящего в конце XX века сближения науки и религии. Реакция на это послание с худшей стороны показала либерально настроенных интеллектуалов, которые из кожи вон лезли в своем агностическом стремлении уступить религии ее “магистерию” (magisterium)
[177]
, якобы равнозначную таковой науки, но не противоречащую ей и даже не перекрывающуюся с ней. Такое агностическое соглашательство, опять же, легко принять за подлинное сближение, настоящую встречу мыслей.
В своих самых наивных проявлениях эта политика интеллектуального умиротворения делит интеллектуальную территорию на вопросы “как” (наука) и вопросы “зачем” (религия). Но что это за вопросы “зачем”, и что дает нам право считать, что они заслуживают ответа? Возможно, и есть какие-то глубокие вопросы о мироздании, которые навсегда останутся для науки вне досягаемости. Но ошибка здесь в том, чтобы делать из этого вывод, будто они не останутся вне досягаемости и для религии. Я однажды попросил одного выдающегося астронома, моего коллегу по колледжу, объяснить мне Большой взрыв. Он сделал все, что позволяли его (и мои) способности, и тогда я спросил его, что именно в фундаментальных законах физики сделало возможным спонтанное возникновение пространства и времени. “А, — улыбнулся он, — тут мы выходим за пределы сферы науки. Здесь я должен уступить слово нашему доброму другу капеллану”. Но почему капеллану?
Почему не садовнику и не повару? Разумеется, капелланы, в отличие от поваров и садовников, претендуют на то, что они что-то понимают в вопросах о первопричинах. Но какие у нас когда-либо были основания принимать эту претензию всерьез? Я вновь подозреваю, что мой друг профессор астрономии использовал все ту же манеру Эйнштейна — Хокинга называть Богом “то, чего мы не понимаем”. Это была бы невинная манера, если бы ее постоянно не понимали неправильно те, кто жаждет понять ее неправильно. В любом случае, ученые-оптимисты, к числу которых принадлежу и я, будут настаивать на том, что “то, чего мы не понимаем” означает лишь “то, чего мы пока не поняли”. Наука продолжает работать над этой проблемой. Мы не знаем, где наконец наткнемся на непреодолимую преграду, и даже не знаем, случится ли это.
Агностическое соглашательство (свойственное добрым либералам стремление из кожи вон лезть, чтобы уступить как можно больше всякому, кто достаточно громко кричит) доходит до курьеза в следующем образце непоследовательного мышления. Аргумент строится так. Нельзя доказать, что чего-либо нет (с этим все в порядке). Наука не может доказать, что высшего существа нет (строго говоря, это верно). Следовательно, вера (или неверие) в высшее существо — это вопрос чисто личных склонностей, и, следовательно, то и другое в равной степени заслуживает нашего почтительного внимания! Если изложить это таким образом, логическая ошибка почти самоочевидна, и reductio ad absurdum
[178]
едва ли нуждается в подробном изложении. Если позаимствовать идею Бертрана Рассела, мы должны быть в той же степени агностиками в отношении той теории, что вокруг Солнца по эллиптической орбите вращается фарфоровый чайник. Мы не можем доказать обратное. Но это не значит, что теория, будто этот чайник есть, должна стоять наравне с теорией, что его нет.