Она и впрямь ощущала себя сильной, способной все претерпеть
без стонов и жалоб. Да можно ли держаться иначе, когда ради нее принесено
столько жертв, сделано столько дел, предпринято столько сверхъестественных
усилий? От нее требуется всего ничего – терпение, а уж если Маша научилась
терпеливо сносить горести и невзгоды, то как-нибудь перетерпит и ожидание
свободы и счастья. Она ведь не одна. Их трое! А с верным, неоценимым Савкой – и
вовсе четверо. И она еще раз улыбнулась мужу:
– Все хорошо. Я уже иду. Ну, спасибо этому дому…
– …пойдем к другому, – закончил князь Федор, окидывая
прощальным взором нары, на которых он провел бессчетно одиноких, исполненных
страдания ночей, а две последние – спокойные и счастливые, и пустую дупельку в
углу. По просьбе Сиверги они с Савкою вычерпали оттуда всю воду, не спрашивая
зачем. Множество ее просьб они выполнили, ни о чем не спрашивая, ибо верили ей
безоглядно; вдобавок ответы могли быть столь непонятными и пугающими, что лучше
их и не знать.
Он тряхнул головой, не желая удручать себя ненужным грузом
печальных размышлений: и без того тяжелый путь впереди! – и, держа Машу за
руку, двинулся вслед за Савкою по тропе вдоль берега.
* * *
Это и в самом деле оказалась удобная, короткая тропа,
которая еще задолго до рассвета вывела их к устью Сосьвы. Здесь, под бережком,
причален был карбас, и Савка, прошедший вторую половину пути на рысях, не в
силах справиться со своим недоверчивым беспокойством, наконец-то с облегчением
убедился, что вогулы не сбежали, не напились, не уснули, а зорко стерегут посудину.
Ее очертания мрачно темнели на речной глади, серебряной в лучах высокой луны.
Ночи в августе хоть и удлинились на час, но все как одна стояли ясные, яркие и
до того светлые, что округ было видно как днем. Наверное, именно такие
тускло-серебряные дни и ночи выдаются в ином мире, и Маша, то и дело поглядывая
на мужа, никак не могла свыкнуться с реальностью происходящего. Но, очевидно, и
ее лицо чудилось со стороны призрачным, нездешним, ибо высокий человек,
внезапно появившийся из густой тени нависшего берега, при виде Маши сперва
перекрестился, отшатнувшись, – и только потом бросился к ней, заключил в
объятия, и она щекой ощутила прикосновение его влажного от слез лица.
Отец! Это был отец, и он пришел проститься с нею навеки.
Навеки!..
Александр Данилыч как схватил дочь в объятия, так и стоял
зажмурясь и словно бы не собирался отпускать.
Князь Федор держался в стороне, с болью поглядывая на
посеребренную лунным светом голову Меншикова. Чудилось, он за этот день сплошь
поседел… а может быть, так сие и было, и лунный свет здесь вовсе ни при чем.
Видя это прощальное, неразрывное объятие, князь Федор даже
руку к сердцу прижал, ибо вполне живо ощущал, что чувствует сейчас Меншиков.
Все-таки одно дело – поверить в чудо, измысленное Сивергой для спасения Маши, и
совсем другое – увидеть мертвое, восковое лицо любимой дочери, услышать, как
застучали по крышке гроба комья земли… ждать ее теперь в этой серебряной,
призрачной ночи, не веря, не зная, придет она – или в самом деле так и лежит в
кромешной могильной тьме. И вот теперь они вновь встретились – чтобы вновь
пережить разлуку, столь же необратимую, как смерть. Поэтому он стоял молча,
терпеливо ждал, не обращая внимания на встревоженные Савкины взгляды. Все
правильно, все верно: отойти от Березова лучше затемно, пока спит всякий
случайный взор, однако у него сердца не хватало произнести роковое слово и
оторвать Машу от отца.
Александр Данилыч сам все вспомнил, сам очнулся, сам
разомкнул объятия и, поцеловав дочь в лоб, взглянул на князя Федора с улыбкой,
которая на этом смертельно-бледном лице казалась судорогой боли:
– День сегодняшний пуще иного года исполнен душевного
трепетания… Боже мой! Только нынче постиг: что я видел, что знал прежде?!
Великий государь несся по жизни, будто звезда летучая, меня в вихре движения
своего увлекая. Мы видели только грядущее, отринув настоящее; мы зрели чужую
удачу, позабыв о мудрости родной… Да у Баламучихи больше ума, чем у меня! Она
что-то учуяла сегодня… я же, может статься, жизнь свою проиграл лишь потому,
что утратил этот нюх, это чутье живого, русского… нет, просто – человека. До
сих пор умом не постигаю, как возможно было сделать то, что сделала Сиверга, до
сих пор мерещится в этом какой-то подвох! Веру утратил, вот и… рухнул.
Маша отстранилась, пристально глянула на отца, попыталась
что-то произнести дрожащими губами, но он с ласковой улыбкой покачал головой:
– Нет, нет! Я не ропщу, я с умилением предаюсь воле Творца.
Кого боги хотят погубить, того лишают разума. Ну а я… лишен был веры. Да что!
Был я баловнем судьбы, все мне досталось шутя – шутя и утратилось. – Он
хохотнул. – Впрочем… не совсем.
Не выпуская Машиной руки, Александр Данилыч поманил князя
Федора в тень и, пошарив за пазухой, извлек нечто, на первый взгляд
показавшееся хороводом крошечных мерцающих звездочек, и только когда ладони
Федора коснулось что-то колючее, он понял, что держит драгоценные каменья.
– Алмазы? Ожерелье?! Быть не может! – недоверчиво шепнула
Маша. – Но… нет, как? Где ты их спрятал?!
– Не могу же я выдать любимую дочь замуж безо всякого
приданого, – пожал плечами Александр Данилыч, и князь Федор отметил, как ловко
он уклонился от ответа.
– Нет, я не возьму, – отстранилась Маша. – Тебе, всем вам
здесь они куда нужнее!
– Э-э, нет!.. – отскочил Меншиков и едва не упал, едва
удержался, вцепившись в плечо Федора. – Ничего, ничего. Это я каблук плохо
привинтил.
Маша глянула вниз. Отец был обут в свои единственные сапоги
с высокими наборными каблуками: сапоги, сшитые по старому русскому образцу, а
не новомодные башмаки с пряжками, которые всегда нашивал при дворе.
– Быть того не может, – повторила она ошеломленно. – Неужто
в каблуках?!
Меншиков торжествующе рассмеялся:
– Да, Пырский с Мельгуновым чуть ли не в ушах у меня
шарились, а сапоги снять не додумались. Я же, предчувствуя новые Петькины и
Долго… – Он хмыкнул, скрывая обмолвку, и смущенно покосился на Федора: –
Предчувствуя, стало быть, новые противников моих пакости, исхитрился еще в
Раненбурге измыслить схорон
[96]. И, как видите, очень кстати.
Он похохатывал, весьма довольный собою, но от князя Федора,
который не сводил глаз с тестя, чая в его взвинченности какой-то новой
неожиданности, не ускользнула смущенная заминка, предшествующая новому широкому
жесту: сунув руку за пазуху, Меншиков извлек оттуда две алмазные серьги и сунул
их дочери.