Александр, держа в одной руке икону Богородицы, а в другой –
лампадку на длинной цепочке и размахивая ею на манер церковного кадила, и
Сашенька с иконой Спаса Нерукотворного (в углу зияла пустая божница) подскочили
к Призраку, крепко обнимавшему их сестру, и принялись махать на него иконами и
лампадкою, причем Сашенька, левой рукой суя в лицо Призрака святой образ,
правой исступленно крестила его, восклицая:
– Изыди, сатана! Изыди, сгинь, провались, дьяволобесник!
Призрак отшатнулся… Лицо его заколебалось в чаде
разгоревшегося масла, которое выплеснулось из чаши лампадки и попало на
фитилек. Он схватился за щеку, вскрикнул…
– Не надо! – с болью вскричал Александр Данилыч, и сердце
его едва не разорвалось, когда он представил, что сейчас исчезнет это милое
видение и Маша окажется в черных лапах черкеса. – Не исчезай, останься!..
– Вот черти, щеку обожгли, – беззлобно ругнулся Призрак,
выплывая из чадного масляного духа. – Эдак без глаз зятя оставите!
Александр с Александрою замерли с воздетыми образами, но
Призрак, не обращая на них более никакого внимания, наклонился осторожно, чтобы
не потревожить Машу, и, коснувшись руки Меншикова, тихо произнес:
– Это я, отец! Я жив, клянусь богом!
И если Александр с Александрою были убеждены именем
Всевышнего, то Меншиков – одним коротким словом «отец».
* * *
…Уже настала глубокая ночь, когда князь Федор закончил свой
рассказ. Меншиковы слушали его не дыша – Федор не счел нужным таиться и от
Александра с Александрою: как бы они к нему ни относились, теперь все они были
одна семья, все заедино, и их воля была принимать или не принимать его решение:
бежать из Березова всем вместе или порознь, чтобы добраться морем до Англии и
найти там убежище, покуда царев гнев не сменится милостью – или навечно. Но как
ни долог был этот рассказ, вместивший все приключения князя Федора в
Петербурге, Раненбурге, Москве, снова в Петербурге и в тайге вокруг Березова,
он мог оказаться еще длиннее, когда б князь Федор рассказал о тайне королевы
Марго. Но он промолчал об этом, представив дело так, будто он по наказу дядюшек
своих пытался втереться в доверие к ненавистному им временщику и стать своим в
его доме, но внезапная любовь к Марии сделала его иным человеком и превратила
из врага в союзника. Это была истинная правда, и она извиняла его умолчание.
Не то чтоб князь Федор не нашел в себе мужества поведать про
яд Экзили… Будь они наедине с Александром Данилычем, наверное, открылся бы до
конца, такую безоглядную любовь и доверие ощущал он к этому человеку, воистину
словно к отцу родному! Однако не хотелось отягощать смутной тайною
неустойчивое, зыбкое доверие, которое постепенно, медленно установилось меж ним
и Александром и Сашенькою. Все равно ведь он не виновен ни в чем, кроме как в
губительных помыслах, а коли так – не проще ли прислушаться к вековой мудрости:
чего не знаешь – не помешает? И если даже проницательный Меншиков уловил
некоторые недомолвки в сей исповеди, то не стал обращать на них внимания.
Подобно Христу, который хоть и не имел детей, но обладал отеческим сердцем,
Александр Данилыч предпочитал раскаяние безгрешности, ибо сам был не кем иным,
как раскаявшимся грешником, а потому принял как должное все, что счел нужным
поведать этот человек, добровольно принявший чашу страданий и испивший ее до
дна.
Не в силах ничего сказать, он только сжал руку князя Федора,
как бы давая знак прощения и родительского участия, – и вздохнул: что-то ожгло
вдруг его пальцы. Слеза? И еще одна? Однако глаза князя хоть и грустны, но
сухи, исполнены решимости. Что же означает сие? О… Маша! Это плачет Маша!
И только теперь князь Федор и Меншиков заметили, что та,
которая занимала все их помыслы, очнулась и, затаившись, внимательно слушает
печальную исповедь своего вновь обретенного супруга. Теперь ему, получившему
доверие и прощение отца, предстояло выслушать приговор супруги, и дрожь
невольно пробрала его, когда он в сотый, тысячный раз вообразил картину,
ставшую для него постоянным кошмаром: как с расшивы, идущей поперек крутой
волжской волны, свешивается тонкая, исполненная отчаяния фигура, чтобы отринуть
жизнь и принять смерть, ибо она только что узнала: не осталось ничего в мире,
что удерживало бы в ней желание жить. Грехом князя Федора была ложь. А Маша
готова была принять на себя куда более тяжкий грех: изыти к богу
преждевременно, совершить самоубийство, и глуби волжские стали бы для нее
позорным жальником [89].
И вновь проклял себя князь Федор за то, что не
расстарался дать ей о себе известие раньше, не смог предупредить. Он извинял
себя тем, что единственным человеком, кому он всецело доверял и кто мог бы
доставить Марии сие предупреждение, был Савка, но с ним-то Федор никак не мог
расстаться, ибо в одиночку невозможно было осуществить его безумное и почти
безнадежное предприятие. Да, оно удалось, дело выгорело (вот уж воистину!), и
это его во многом оправдывало и прощало, но вот простит ли Мария?..
Он ждал приговора с таким трепетом, что даже не сделал
попытки удержать ее, когда она соскользнула с его колен и встала напротив,
глядя не обвиняюще и отстраняюще, но с такой глубокой печалью, которая была ему
непереносимее самых изощренных упреков. Что-то было в этой печали особенное…
какой-то необъяснимый оттенок, и князь Федор насторожился. Это было… как
услышать крадущиеся шаги в ночной тишине и гадать, пробирается ли это сквозь
тьму случайный прохожий или тать нощной алчет добычи. И он вздохнул с облегчением,
когда Маша, испуганно глядя в его глаза, прошептала:
– Она… красивая?
Ни разу за весь этот безумный год, как бы ни было тяжело,
больно или страшно, не затуманился взор князя Федора слезою, а сейчас так
сдавило горло, что он принужден был на несколько мгновений зажмуриться, чтобы
Маша не увидела его повлажневших очей и не истолковала это как-нибудь
неправильно. А это всего лишь было облегчение – ведь он с чистой совестью мог
признаться:
– Hе знаю. Я ее, правду сказать, и не разглядел толком. Не
до того было: только тебя и сердцем своим, и очами духовными видел. Грех мой,
что клятвы перед богом произносил, но он, всевидящий, знал, что слова сии
заведомо лживы, а я твой навеки.
Она быстро вздохнула – словно дух перевела с облегчением.
– А Сиверга?
Федор нахмурился:
– Она тебе не враг, поверь. Бахтияр сказал все в
заблуждении: на самом деле с ним в твоем образе была Сиверга. И дитя во чреве
твоем принадлежит лишь нам: тебе и мне. Оно увенчало нашу любовь.