* * *
События 1947 года в Ошобе, если говорить о том, какие более общие тенденции они отражают, трудно оценить по какой-то простой шкале. Можно ли их интерпретировать, например, как неудачу, которую потерпела советская власть, пытавшаяся утвердить в Средней Азии свои порядки и свою идеологию? Или же, напротив, разоблачение «культа личности» в отдельно взятом кишлаке (а затем и в СССР в целом) говорит о существенных трансформациях, произошедших в обществе? Нужно ли следовать за упомянутой мной в начале очерка позицией Линн Виолы, то ли считая случай с Умурзаковым примером перерождения советских идеалов, то ли находя в перевороте, совершенном в Ошобе в отношении советского аксакала, признаки крестьянского сопротивления советскому колониализму? Или, может быть, лучше назвать изгнание Умурзакова восстанием новых, созданных в процессе советской модернизации групп против воплощенной в Умурзакове сталинской формы правления, которая как раз и носила архаичные черты? Подобные вопросы уже содержат в себе аналитические препятствия и ограничения, сводя многообразие процессов и взаимодействий к логике «или-или»: или советское государство с его попытками что-то поменять, или крестьянство, которое придерживается вековых традиций и сопротивляется изменениям.
Если говорить о теоретических моделях, противопоставляющих государство и крестьянство, то нельзя не упомянуть весьма популярную книгу американского политолога Джеймса Скотта «Оружие слабых: Повседневные формы крестьянского сопротивления»
[497]
. Эта работа была написана на основе материалов, собранных во время исследования в небольшой малайской деревне. Скотт следует марксистской доктрине и изучает классовую борьбу внутри деревни между бедными и богатыми. Его занимает вопрос, популярный в 1970-е годы: почему экономическое неравенство само по себе не приводит к обострению классового конфликта? И в принципе он дает тривиальный ответ: потому что существует культурная надстройка — общие привычки, обычаи, формы взаимопомощи, родственные и соседские связи и многое другое, — которая, особенно на ранних стадиях развития капитализма, мешает сформироваться классовому сознанию. Однако Скотт спорит с теми, кто вслед за Антонио Грамши понимает эту надстройку как идеологический аппарат господствующего класса, который своей гегемонией не оставляет низшим классам никакой возможности для сопротивления. Бедные крестьяне, утверждает исследователь, имеют свою автономную культуру, имеют голос, могут бороться с помощью повседневных форм сопротивления, могут даже добиваться результатов в этой борьбе, могут навязывать богатым свои представления о долге, правильном поведении, общине, равенстве, а сами эти представления тоже являются формой сопротивления.
В этом и состоит суть метафоры «оружие слабых»: «Для меня важнее было понять, что именно мы можем считать повседневными формами крестьянского сопротивления — прозаичной, но постоянной борьбы между крестьянством и теми, кто пытается изымать у него продукты труда, налоги, ренту и иные блага. Большая часть таких форм весьма похожа на коллективное неповиновение. Здесь я имею в виду типичные инструменты, применяемые теми, кто лишен власти: затягивание трудового процесса, беспричинный уход с работы, неисполнение указаний начальства, мелкое воровство, намеренное неиспользование имеющихся навыков, клевету, саботаж и тому подобное. Все эти формы классовой борьбы, отличавшие героев Брехта или бравого солдата Швейка, имеют определенные общие черты. Обращение к ним почти или вовсе не требует предварительной подготовки и координации; они опираются на молчаливое взаимопонимание и неформальные сети; нередко за ними стоит индивидуальное приспособленчество; их участники избегают прямой, символической конфронтации с властями»
[498]
. Цель такого рутинного сопротивления — не отменить или изменить систему доминирования, а выжить — сегодня, на этой неделе, в этом году — внутри этой системы.
Дилемма «гегемония или сопротивление» в модели Скотта и в рассуждениях его многочисленных сторонников, изучающих советское общество, представляется мне слишком схематичной и бедной для описания и понимания происходивших, в частности, в Ошобе событий. Здесь существовало множество разных — пересекающихся и непересекающихся — уровней отношений власти, множество разных интересов и столкновений в борьбе за те или иные ресурсы, множество разных альянсов. В ошобинской истории, реконструируемой через архивные материалы и устные рассказы, смешались разные сюжеты — родство и знания, колхозы и школы, жены и басмачи. Воспоминания хотя и выстраивают прошлые события в какую-то логическую цепочку, но аргументируют ее и иллюстрируют примерами из очень разных отношений, референций и ценностей. Мы видим, что участники тех событий и те, кто их оценивает сейчас, говорят как бы на разных языках: кто-то апеллирует к родству и обмену женщинами, кто-то — к справедливости, кто-то — к материальным успехам. За этими аргументами стоят сложная игра и подвижные, множественные идентичности, незаметные переходы от одной логики к другой, когда трудно точно определить позицию человека, приписать его к какой-то однозначной роли и функции. Мы видим, таким образом, что определение и самоопределение советскости/несоветскости, «за» или «против» становятся неоднозначными, плохо уловимыми, зависящими от разнообразных контекстов, что не дает нам возможности прочертить четкую границу между автономной крестьянской культурой и государством.
Мы видим также, что сама советская власть и советская система в целом предстают как сложный баланс разных интересов и сил, институтов и символов, которые находятся иногда в противоречии друг с другом, иногда в относительной гармонии. Этот баланс не остается неизменным и все время смещается, накапливаются новые символы, создаются новые институты, формируются новые интересы и социальные сети. Кроме того, мы отчетливо видим, что распределение властных должностей и ресурсов связано с локальными связями и вообще локальной политикой, хотя прямой корреляции нет и родственные связи мобилизуются частично, выборочно в зависимости от множества неструктурных факторов. В постоянной борьбе происходит непрерывная конвертация статусных позиций в группы поддержки (в том числе в родственные сети) и, наоборот, конвертация уже имеющихся сетевых ресурсов в статусные позиции. Эта борьба не всегда заканчивается успехом, а внутри сетей возникают свои конфликты и напряжения.
Наконец, мы видим, что властные практики, даже когда они используются в сугубо местной борьбе, приобретают со временем совершенно другой характер: достаточно, например, сравнить ошобинские события 1947 года с, казалось бы, похожими событиями 1892 года. И тогда конфликт строился вокруг предложенного империей подсчета голосов избирателей, но подсчитывали их исходя из местных представлений о том, что должно быть объектом учета и внимания. В советском же случае совокупность обвинений, предъявленных аксакалу, основывалась на целой таблице категорий, подлежащих рассмотрению и классификации, и на участии в обвинении аксакала многочисленных экспертов, способных ориентироваться в советских категориях. Эти и другие новые практики внутри Ошобы были бы невозможны без массированной интервенции со стороны государства с его обличающим языком, вездесущим взором и репрессивными инструментами. Возникал замкнутый круг: люди и сообщества все чаще использовали советские институты и символы для своих локальных целей, в том числе и для сопротивления власти, но власть тоже использовала локальные группы, чтобы превратить их борьбу между собой и сопротивление в источник очередного витка реформ и тем самым еще сильнее укрепить внешнее влияние на это сообщество.