Почему мать наказывала именно едой, как раз было вполне понятно. Для нее еда была огромной частью жизни и по значимости могла сравниться лишь с любовью к сыну. Еда – любовь…
Почти все время она проводила на кухне. Кухня являлась ее безраздельным царством. Иногда мальчик думал, что мать и родилась на кухне. Готовила безумно вкусно – не зря же считалась лучшей стряпухой деревни. «Наверное, она совсем не устает днями напролет резать овощи, разделывать мясо и слушать шипение масла на сковороде», – размышлял мальчик, дожевывая последнюю печенюху.
Лишь стоило похвалить результаты ее труда, и более счастливого человека не сыскать на всей Земле. Мать, всегда очень придирчиво относилась к словам людей, легко различая ложь и правду, но когда дело касалось приготовленных ею блюд, она напрочь теряла чутье, со счастливым румянцем принимая на равных и грубую лесть, и заслуженные комплименты.
Мальчик часто казалось, что в ее жизни существовало лишь две важные вещи: кухня и сын (хотя ему как-то неуютно было называть себя «любимой вещью матери»).
Мать обожала готовить, вкладывая в это занятие всю себя. Только отец никогда этого не замечал. Каждый раз приходя домой, он молча садился за стол и также молча, словно подражая свои баранам, которых пас, двигал челюстью, просто запихивая внутрь что подадут, и вовсе не разбирая вкуса – лишь бы чем набить желудок. Со стороны это выглядело настолько мерзко, что ни мальчик, ни тем более мать, не могли этого вынести, и поскорее ели уткнувшись каждый в свою тарелку. А что делать?
Доев печенье, мальчик засунул пустую обертку в рюкзак, чтобы выбросить ее завтра по дороге в школу. Мысли о школе и о завтрашнем дне вызвали в нем жуткую неприязнь, от которой аж передернуло.
– Ладно… – выдохнул он. – Завтра будет завтра, – и чтобы не думать о чуть-чуть притупившемся голоде, решил чем-нибудь себя занять.
Достал из выдвинутой полки несколько белоснежных альбомных листов. Затем сгреб в охапку разбросанные по столу карандаши, поставил их обратно в зеленый стаканчик. Аккуратно стопочкой уложил перед собой листки. Из груды карандашей выбрал пять штук, на первый взгляд ничем не отличающихся друг от друга. Разложив их ровно, словно шпалы на одинаковом расстоянии, чуть повыше бумаги, на секунду замер и довольно, как писатель, только что закончивший роман, осмотрел рабочее место. Сложенные стопкой листы, стирательная резинка и пять карандашей на заваленном учебниками столе смотрелись в самый раз. Посидев так с минуту, как если бы набирался сил перед финальным броском, он все-таки решился – резким, неожиданным для стороннего наблюдателя движением, схватил один из карандашей. Могло показаться, что орудие было выбрано наугад, хотя на самом деле мальчик точно знал, какой именно из тщательно отобранных «ко-хи-норов» ему сейчас наиболее подходит. Это стало заметно уже в следующую секунду…
Оказавшись зажатым между пальцами, карандаш и вовсе исчез, растворился, слившись с кистью, став продолжением руки. А сам мальчик, лишь только взяв в руки карандаш, разительно изменился, отличаясь от того, другого себя, сидевшего за столом всего секунду назад…
Прямо перед глазами он держал карандаш, рассматривая его, будто видел впервые, медленными, плавными движениями водя им из стороны в сторону, выписывая в воздухе невидимые линии. Казалось, что мальчик внимательно наблюдающий за движениями его острия, упивается своей внутренней силой, наслаждаясь собственной завершенностью, которая появлялась каждый раз, стоило лишь взять в руки карандаш или ручку, расстелить перед собой белый лист бумаги в любой момент готовый принять на себя все образы и мысли мальчика. Стоило лишь отдаться желанию рисовать, как он преображался в себя настоящего – целостного, завершенного, могучего воина.
Закрыв глаза, мальчик опустил руку и коснулся остро наточенным грифелем листа. Раз… два… три… Веки открываются, и вместе с тем рука скользит вверх, оставляя за собой первую линию зарождающегося рисунка. Еще одна линия… Штрих… еще… и еще… и еще…
Спустя какое-то время, все листы пестрели образами людей, лицами и вещами, абстрактными переплетениями линий и узоров. А он все рисовал и рисовал, даже и не думая останавливаться, отключив потоки мыслей, просто отдавшись на волю чувств, двигаясь в такт зарождающимся внутри картинам. Он заполнял рисунками пустые страницы, как с ним это делали страхи.
Парень обожал эту одержимость, овладевшую его сознанием, заставляющую безудержно, яростно превращать воображаемые миры в образы на бумаге. Лишь только в такие моменты он мог чувствовать себя настоящим. Чувствовать, что я – есть, что я – это я… Мальчик переставал ощущать тяжесть своего тела, бремя довлеющих над ним ненавистных будней. Вся его жизнь сжималась в одну лишь малюсенькую, умещающуюся на кончике карандаша точку. Рисуя, он приобретал себя, чтобы спустя мгновение вновь потерять, слившись воедино с еле слышимым шепотом грифеля по шершаво-белесой бумаге.
На длящиеся часами жалкие мгновения все исчезало, за исключением в экстазе разрывающего перепонки карандашного шороха. И только!
Сколько прошло времени мальчик сказать не мог. Когда он рисовал, исчезало само понятие времени – может быть полчаса, а может и три. Когда мать громко (желая напомнить о злости) стукнула в дверь и позвала на ужин, он даже не услышал, отдавая все свое внимание движениям карандаша…
Выйдя из комнаты, еле переставляя от усталости ноги (каждый раз после такой вот «одержимости» ощущение было сродни пропущенному через мясорубку телу), мальчик поплелся к столу, хотя уже заранее знал, что к этому времени все убрано. Как и ожидалось, стол оказался предательски пуст, что могло значить лишь одно – ужин пропущен, а из-за дурацкого правила «общей кормежки» (как его про себя называл мальчик) еды не видать аж до самого утра.
В доме принято, что ужин для всех членов семьи должен быть событием исключительной важности. «Вечернее принятие пищи», как подчеркнуто почтительно говорила мать, проводилось в обстановке официальной, торжественной, сродни ужину не обычной деревенской семьи, а высшего общества, где-нибудь в залах Версаля.
Мальчик на дух не переносил весь этот пафос, предпочитая под любым возможным предлогом отлынивать от совершенно идиотской на его взгляд традиции. Однако возможность избежать грозной участи возникала довольно редко – даже если он и не хотел есть, то должен был сидеть за столом вместе с родителям перед пустой тарелкой, испытывая тошноту от отцовской манеры запихивать в себя еду. Зачем поддерживать это глупое семейное сборище, для мальчика оставалось загадкой. Ведь наверняка мать и саму раздражало смотреть на то, как ее кулинарные шедевры с равнодушием поглощались отцом.
Еще одним огромным минусом такой традиции была строгость соблюдения восьми часов – все звались ужинать не раньше и не позже, тогда как тело к этому времени после позднего обеда могло еще не требовать пищи, или наоборот, уже довольно давно истязать себя голодом.
Получалось, что каждый раз парню приходилось себя заставлять есть со всеми. А мать даже слушать не хотела любые предложения по данному вопросу, упорно не желая понимать, что лучше всего есть когда хочется, а не «по традиции».