И он протянул мне книжечку с украинской символикой.
— Хохляцкий паспорт? — произнесла я. — Ну-ка… та-а-ак! Кривошлык, Елена Тарасовна… прописана в городе… Днепропетровске, Украина! И фото… где вы взяли такое фото, Родион Потапович?
— Да лет пять назад, когда мы только начинали работать, ты сфотографировалась на какую-то официальную бумагу и жаловалась, что плохо получилась — как сопливая девчонка какая-то. Фотки позже не пригодились, и ты их выкинула. А я подумал, что фото может сойти за нужное, вынул из урны и оставил себе. Ну вот — пригодились как раз через пять лет, значит.
— Ну и жук же вы, Родион Потапыч! — не удержалась я от восклицания, однако же в нем почти помимо моей воли прорвались нотки восхищения. — Честное слово, за вашу скрытность вас когда-нибудь… повесят!
— Если только на мемориальной доске «Почетные граждане нашего округа», — сдержанно отозвался Родион Потапович. — Ну, как тебе Елена Тарасовна?
— Ничего, так себе Елена Тарасовна. Только что же, выходит, моего батьку звали Тарас Кривошлык?
— Радуйся, что не Бульба, — смеясь, отозвался хитромудрый господин Шульгин.
* * *
По адресу, продиктованному мне Геннадием Благовещенским, располагался оздоровительный центр «Радуга». Центр находился в первом этаже старой четырехэтажки, и попасть в него мог действительно только очень развитый физически человек. Немощный телом просто не сумел бы преодолеть добрых полсотни ступенек, а потом оттянуть на себя громадную дверь, снабженную адекватных размеров пружиной и противовесом. Конструкция двери была древней. По всей видимости, оздоровительный центр «Радуга» не был затронут московским строительным бумом и предпочитал существовать по старинке. Только этим можно было объяснить наличие пружин и противовесов типа тех, что пугали старух в хрестоматийном втором доме собеса в «12 стульях» Ильфа и Петрова.
Центр, как выяснилось несколько позже, состоял из тренажерного и гимнастического залов, а также раздевалки и душевых. Других помещений не предусматривалось.
На входе меня остановил ушастый охранник в футболке, обтягивающей здоровенный торс, и грубо спросил:
— Э, куда? Ты это, типа — записывалась?
— Мне нужен Геннадий, — кротко сказала я, одергивая короткую курточку-пуховичок. — Он здесь?
— А чего? — резонно ответил тот. — Здесь. И чего?
— А где он? Позовите его.
— А он тебя знает? — не отставал охранник.
— Послушай, если я тебя прошу, значит, знает.
Неизвестно, до каких неожиданных коллизий разросся бы мой спор с упертым охранником, если бы не открылась дверь находящейся неподалеку раздевалки, за которой я увидела несколько переодевающихся, а то и просто голых девиц, и не вышел пружинистой походкой невысокий стройный человек. Он мог бы сойти за подростка, если бы не большой опасный развратный рот, как у актера Макдауэлла в фильме «Калигула», и не наглые прищуренные глаза, в которых таилась злая ирония.
На синей футболке человека висел маленький бэйдж: «Геннадий, тренер».
— Я, наверное, к вам, — произнесла я. — А вот этот товарищ меня не пускает.
— Вы, наверное, Ольга?
— Нет, я…
— Значит, вы — Елена, — усмехнулся он, — сегодня ко мне направили двух новеньких, Ольгу и Елену. Конечно, теперь я узнаю вас по голосу. Извините, что сразу не угадал.
— Ну что ж, что не угадали, — пожала плечами я, — вы же не Копперфильд.
— Да где уж там, — мягко отозвался он, — где уж там… Копперфильду. Слава, пропусти ее.
— Слава, а вы по какой методике качали уши? — озорно спросила я здоровенного охранника и упорхнула прежде, чем до того дошел оскорбительный смысл вопроса.
— Идемте за мной, — сказал Геннадий, — я погляжу, имеет ли смысл нам вообще с вами заниматься.
Мы прошли в тренажерный зал. Геннадий сделал рукой неторопливый жест, и его большой рот искривился:
— Раздевайтесь.
— В каком… смысле? — спросила я.
— В каком-в каком? В прямом! Вы что, в пуховике будете? Ну-ка гляну вашу растяжку. Можете сесть на шпагат?
Я чуть заметно усмехнулась. Решительно, этот Геннадий и не подозревал, что шпагат, которого он от меня требовал, — сущая безделица по сравнению с тем, что я умела благодаря одному человеку…
* * *
Этому человеку я была обязана решительно всем.
Его звали Акира. Он был японец, и, несмотря на то что я была русская, а он научился говорить по-русски только на пятидесятом году жизни, я считала его своим отцом. Акира был последним представителем японской школы, названия которой он нам не сообщал. Как это практикуется в сценариях дурных голливудских фильмов, школу обозвали сектой, запретили, распустили, всех последователей уничтожили или затравили. Но это был не фильм. Все произошедшее с Акирой было на самом деле, и не мне разбираться, почему человек уехал из богатой преуспевающей Японии в тогда еще не распавшийся Советский Союз, который именовали оплотом тоталитаризма и «империей зла». Империя эта стала для Акиры второй родиной и полигоном для реализации многих нерастраченных сил и замыслов. Россия вообще очень благодарная страна для всяческих проб и экспериментов. Как пелось в известной песне: «Русское поле-е экспериме-енто-ов!..»
В Советском Союзе Акира не остался одинок. Ему было дано разрешение взять на воспитание детей из детдома. Вне всякого сомнения, искусство выживания, которым в совершенстве владел Акира и которое он хотел передать, внедрить на чужой земле, не могло найти более удачного исходного материала, чем дети из советского детдома. Существа, которые с самого начала знали, что в этой жизни им предстоит завоевывать все с самого начала. С нуля.
Акира взял на воспитание пятерых детей. Четырех мальчиков и девочку. Девочка хорошо помнит тот день, когда невысокий, чужой, немногословный человек со странным мягким акцентом и смуглыми мягкими руками вошел в комнату, тронул ее за плечо и сказал что-то негромким гортанным шепотом. Девочка вырвалась и бросилась к окну, за которым стелились усталые, осипшие от сырости сумерки. Ветвь дерева скрежетала по стеклу, как кисть человека, который силится, но не может влезть в окно. Девочка села у холодной батареи отопления, а человек с раскосыми глазами взял ее за руку и напевно произнес что-то на странном языке. Девочка едва ли поняла бы что-то и на родном, русском, она была напугана тем, что ее хотят вырвать из серой и бедной, но привычной уже жизни детдома.
Но когда человек с раскосыми глазами сказал свое затаенное, то, что, быть может, он пронес с собой за сотни и тысячи километров, — девочка успокоилась и затихла. Потому что независимо от нее самой, от ее не оформившегося еще детского разума пришло сознание того, что ей не следует бояться человека с раскосыми глазами и смуглыми мягкими руками. Потому что, быть может, этот чужой мужчина молчал многие дни, согревая слова в душе, как большое и сладкое яблоко в руке, чтобы отдать это яблоко и тихие осенние слова маленькой русской девочке у нетопленой батареи.