Я очень страдал, с каждым днем страдал все сильнее и сильнее, по мере того, как в моей душе все сильнее и сильнее утверждалась уверенность в том, что я покинут.
День шел за днем, но я не находил ни желанного душевного покоя, ни забвения. Наоборот, с каждым пройденным днем я все сильнее чувствовал свое горе, инстинктивно стараясь хоть в нем найти долю острого наслаждения.
Но такое состояние не может пройти безнаказанным; отразилось оно и на мне: я стал крайне нервным, раздражителен, болезненно впечатлителен, похудел, побледнел, ослабел – одним словом, пережил все муки несчастной любви. Но когда их испытываешь в двадцать лет, то это тоже своеобразное наслаждение.
В этот год предстояла очень поздняя Пасха. Было решено, что я проведу Святую у де Тенси. Я поехал без всякого желания и без малейшего настроения, исполняя лишь родственный долг. Мне было трудно вырваться из своего одиночества; как это ни странно, но я привязался в нему и втянулся в горькое ощущение своих страданий.
Меня смущала мысль внести в свою семью свои тайные сердечные огорчения, да и делиться ими я не хотел и не мог, тем более что знал, что хотя де Тенси и крайне сердечные, добрые люди, но уже одна разница лет много значит, и они уже неспособны понять меня и сочувствовать моим страданиям. Их молодость, яркость чувств – все это было в далеком прошлом. Непосредственность исчезла безвозвратно, уступив место холодному анализу и критическому отношению ко всему окружающему. Нет, я не мог открыться перед ними; я должен был свято и крепко беречь свою тайну.
Но я предчувствовал, что мое непривычное состояние не может укрыться от их бдительных, любящих взоров, что они заметят происшедшую во мне перемену и станут осаждать меня целым роем заботливых, нежных, но крайне докучных допросов и расспросов.
И я не ошибся. Тетушка приехала встретить меня на станцию и тотчас же воскликнула:
– Господи, что с тобой, Филипп? У тебя такой вид, точно ты только что перенес тяжелейшую болезнь!.. Да что же с тобой, дитя мое?..
И ее любящий, материнский взор встревоженно впился в мое лицо, стараясь прочесть в моих глазах причину моей бледности, худобы, моего удрученного и подавленного вида. Она не решалась спросить: «Был ли ты благоразумен?» – но я сразу прочел этот недосказанный вопрос в ее встревоженном взоре. Ведь я знал, что она любила меня, как родного сына.
Какое безграничное счастье увидеть родные места, любоваться видом широко раскинувшихся душистых полей, рощи в отдалении, быстрым течением знакомой извилистой речки, всеми теми памятными местами, среди которых я провел все свое детство, отрочество, юность. Я плакал, снова очутившись в знакомой дорогой обстановке, плакал и не стыдился этих слез, и не удерживал их, хотя не мог бы сказать: почему и зачем плачу?
Теперь, когда все это отошло в область минувшего, и я превратился в зрелого и опытного человека, я думаю, что в то время я бессознательно оплакивал самого себя: свое счастливое, беспечное детство, свою невозвратную юность… Все это отошло, все это кануло, меня коснулось огненное крещение жизни и, не принеся счастья, лишь больно обожгло меня.
Зато теперь, снова очутившись на лоне природы, я как бы страстно слился с нею душой. Да, я никогда еще не чувствовал такого сильного, такого сладостного общения с нею. И это благотворное слияние, как целительный бальзам, обволакивало мое измученное сердце, тихо баюкая его, усыпляя его страдания и заживляя его первые раны. Тетя Одилия почтительно преклонялась перед моим влечением к одиночеству и созерцательной жизни, но по временам я ловил на себе ее любопытный, растроганный взгляд. Мало-помалу я из ее слов и из ее отношения ко мне увидел, что она поняла скрытую причину моего душевного состояния. При этом она выказала столько душевной чуткости и понимания, столько деликатности и такта, что я устыдился в своих юношески грубых и поверхностных решениях: ведь я же искренне считал тетю Одилию устаревшей и охладевшей сердцем и был вполне уверен, что она уже не в силах понять мои душевные переживания. Теперь же мне пришлось убедиться в том, что я жестоко ошибался в своих предположениях: у тети Одилии нашлись и понимание, и сердечность, и отзывчивость к моему состоянию, и женский такт, удерживавший ее от болезненного прикосновения к моему наболевшему сердцу.
И я впервые задумался над тем, что, по всей вероятности, ей самой пришлось перенести что-либо аналогичное, чтобы так хорошо понимать переживаемое мною. Приди мне эта мысль полгода назад, я, наверное, с возмущением откинул бы ее прочь, считая ее оскорбительной для моей дорогой тети. Но теперь, научившись раскаянию, я одновременно с этим научился и снисходительности; поэтому в настоящее время эта мысль ничуть не возмутила меня. Напротив, мысль, что тетя Одилия познала свое счастье и все муки любви, как бы приблизила меня к ней, и я почувствовал еще большее уважение и нежность к этой милой, кроткой женщине. Я смотрел на нее и думал: «Да, видно, и ты, дорогая, томилась и ждала, и трепетала от прихода любимого… И в твоих глазах горело пламя любви; и твой взор угасал от неги; и твои губы горели от страстных поцелуев!»
– Может быть, тебе хотелось бы видеть людей, Филипп? – спросила меня тетя на следующий день моего приезда.
– О, нет, тетя Одилия! – поспешно отозвался я.
Однако же на четвертый день она сказала мне:
– Может быть, это тебе будет неприятно, Филипп, но мне пришлось пригласить сегодня к обеду Люси де Префонтэн… Видишь ли, она четыре месяца тому назад овдовела и буквально нигде не бывает, кроме как у нас. И мне неловко отказать ей… Она так скучает, бедняжка!.. Тебе это неприятно, да?
Тетя заметила, что при этом сообщении я сделал легкую гримасу нетерпения; но, не желая делать ей неприятности, я постарался овладеть собой и загладить это впечатление.
– О, ничуть! Мадам де Префонтэн так мила!..
Я сказал это так развязно, что сам удивился: ведь хотя теперешний Филипп д'Алонд и сильно рознился от прежнего, но хорошо понял, какое сильное впечатление производила на юношу хорошенькая молоденькая женщина с пушистыми волосами цвета липового меда, ставшая теперь молоденькой вдовушкой. Да, по-видимому, я сильно изменился, потому что теперь это имя не произвело на меня никакого впечатления. Что мне было до волос цвета липового меда и до русалочьих, прозрачных, зеленоватых глаз! Мои мысли были полны представления дивного образа Мадлен, с ее темными косами и бездонными черными глазами… Мне беспрестанно чудились соблазнительный маленький ротик и запах женского тела, напоминающий запах свежесорванных трав.
На следующий день, когда приехала Люси де Префонтэн, я фатовато улыбнулся, берясь за ручку двери гостиной: я твердо знал, что мое сердце не содрогнется при виде этой хорошенькой женщины. Я знал, что я не стану потуплять взор под наивно вопрошающим взглядом ее больших зеленоватых глаз, что я не стану краснеть, как краснел, будучи гимназистом. Удивительный и непредвиденный результат того, что я мысленно продолжал называть своим «приключением»: не будучи еще возлюбленным ни одной женщиной, я чувствовал, что ни одна из них мне больше не опасна.