— Не желая, чтобы этот, как он выразился, досадный случай, доставил мне какие-то неудобства, — продолжил отец, — Пэкинхем предложил отдать своего слугу на все время моего пребывания в Англии. Я, конечно, отказался. Вот и все, сынок. Скажу еще, что неподалеку нашли куртку и рубаху бушмена, они висели на верхней ветке дерева, куда никому, кроме кошек, было не добраться. В кармане его жилета, среди прочих пустяков, вроде семян и репьев, нашли листок почтовой бумаги с постоялого двора Сванеджа.
Папа достал этот кусок бумаги и развернул его:
— Прочти это, Джон, — сказал он, протягивая мне листок.
Я взял, и папа ласково погладил меня по щеке. Я стал читать последние слова Полуночника: «Ты проглотил не светлячка, а молнию. Теперь я это знаю. И я открою тебе одну тайну. Лишь очень, очень редко Богомол избирает того, кто будет нести его, — не из племени бушменов. Знай, что теперь он находится между пальцев твоих ног. И всегда помни, что ты всегда несешь его с собой, куда бы ты ни шел».
Пока я читал это, в мою голову, словно туман, проникали холодные смутные мысли. Я был где-то за сотни лет и миль отсюда и не понимал, кому предназначались эти слова Полуночника.
Когда я выразил свое недоумение, отец похлопал меня по ноге и сказал:
— Конечно, тебе.
Первую неделю после того, как я узнал о смерти Полуночника, я не одевался и не выходил из дома. Папа завтракал со мной в моей комнате. Мы мало говорили и ели, но его присутствие утешало меня.
Я не знал, что в это время делала моя мать, потому что она почти на целый день запиралась в своей спальне. И лишь изредка, спускавшись ближе к вечеру в гостиную, я встречал ее там за вышиванием. Она отказывалась говорить о Полуночнике.
Сидя рядом с ней и глядя в ее покрасневшие глаза, я постепенно начал понимать, что теперь мы живем в мертвом царстве.
Полуночник умер, но ведь я-то продолжал жить. Это казалось мне большой загадкой.
Когда отец возвращался вечером с работы, мама снова запиралась в спальне. Мы ужинали с ним хлебом и сыром, сидя у камина, а иногда у меня в комнате. Вся моя кровать была усыпана крошками. Иногда он варил суп с фенхелем — единственное блюдо, которое умел готовить.
Вскоре отец стал оставлять ужин под дверью маминой спальни; когда он спускался вниз, то мы слышали, как открывается дверь и мама забирает еду. Пару раз я клал ей на поднос поздние желтые георгины из сада Полуночника, надеясь, что это как-то утешит ее, но она ни слова не сказала мне о них.
Отец не раз повторял:
— Нужно проявить терпение, парень. Твоя мать… она из тех женщин, которых нельзя торопить. Она живет по своим собственным ритмам.
Папа часто повторял, что время — лучший лекарь. Но я не верил ему. Когда ему не хватало собственных слов, он цитировал Роберта Бернса, и две строчки особенно запомнились мне, ведь они обещали, что однажды я снова встречу Полуночника на Елеонской горе:
Ликуя, радостно взлетает ввысь надежда,
Что встретятся они когда-нибудь.
Иногда он старался пробудить во мне надежду, говоря, что я славный парень и скоро найду новых верных товарищей. Мы оба знали, что это ложь, ведь к тому времени уже стало ясно, что я ничуть не склонен к дружбе со своими сверстниками, но мы оба притворялись, будто верим в это.
Спустя некоторое время я перенес многие вещи Полуночника в свою комнату. Я спал в одной из его ночных рубашек, потому что ткань хранила его запах, по крайней мере, мне так казалось. Однажды я даже взял в лес его лук, колчан и стрелы, но не смог добыть даже кролика.
На самом деле, я не хотел причинить вреда никому, кроме самого себя.
Я так и не спросил у отца, как завоевать сердце Марии Анжелики.
Когда мне стало лучше, мы с отцом стали гулять с Фанни и Зеброй за городом. Он сказал мне, что доктора Дженнера очень заинтересовала моя предрасположенность к орнитологии, и попросил подумать об обучении у него. Он предложил мне несколько месяцев в год проводить в Лондоне и прибавил, что этот опыт поможет мне определить, чем я хочу заниматься в жизни.
Еще он пообещал, что летом мы с ним поедем в Амстердам; я давно хотел увидеть этот город, потому что там процветала община португальских евреев. Когда он сказал мне об этом, я неожиданно разрыдался. Тогда я часто плакал без особых причин, или по причине, зарытой глубоко в могиле Полуночника.
Мать не пускала отца в спальню, и он был вынужден спать на диване в гостиной. Мы перестали приглашать в дом гостей и даже намекнули Бенджамину, что ему лучше пока не ужинать с нами по пятницам.
Мама часто смотрела на меня в окно, когда я играл в саду с собаками. Но если я махал ей рукой или звал ее, она задергивала занавески.
Но потом в середине января, во вторник утром, она пришла на кухню в изящном синем шелковом платье, которое она обычно надевала на званые обеды. Перебирая свое жемчужное ожерелье, она сказала, что собралась на рынок. Я ожидал, что отцу, так же как и мне, будет интересна такая перемена в ее поведении, не говоря уже о странном выборе наряда, но он видимо почувствовал слишком большое облегчение, чтобы задавать ей вопросы.
Вскочив со стула, он подбежал к маме и прикоснулся губами к щеке, как будто она только что вернулась из опасного путешествия.
В эту же ночь она впустила отца в спальню.
Я надеялся, что она оправилась от потрясения и горя, но всю следующую неделю она казалась мне неким хрупким созданием, готовящимся к долгой зиме. Она сновала по дому по разным делам, словно даже малейшая передышка выдала бы всю глубину ее отчаяния. Однажды она по ошибке приготовила чай с орегано, в другой раз оставила скорлупу в блюде из яиц, трески и картофеля. Я понимал, что мысли ее витают где-то далеко. Возможно, она представляла, как срывает розы из нашего сада и относит их на могилу Полуночника в Англии. Я и сам часто мечтал о том же, и, как мне кажется, наши мысли были не так уж различны. Я всегда во многом походил на нее.
Однажды днем в конце января я принес от сеньоры Беатрис выглаженное белье и застал маму рыдающей за фортепьяно. Она прислонилась к нему, словно боялась упасть в такую глубокую и темную пропасть, из которой уже не было возврата.
Отняв ее пальцы от фортепьяно, я прижал маму к себе. Она приникла к моей груди, продолжая плакать и сильно дрожа. Она была такой маленькой и хрупкой, и я чувствовал, что это она — мой ребенок, а не я — ее.
Я поцеловал ее в макушку, вдыхая теплый запах волос, и заплакал. Это были ужасные, но вместе с тем на удивление отрадные минуты, ведь общее горе сблизило нас.
— Я за многое должна просить прощения, — сказала она, вытирая глаза. — Сможешь ли ты простить меня?
— За что, мама?
Я ждал, что она попросит прощения за то, что бросила меня в эти дни, даже не пытаясь утешить.