И при этом он хотел только одного: хотел, чтобы она признавала в нем мужчину. Мужчину, который, следовательно, только по одному тому и умнее, и лучше ее, что он — мужчина. А этого никак не получалось, ну никак, как он ни старался. Он смотрел на себя в зеркало, поворачивая лицо то вправо, то влево и удовлетворенно хмыкал — он себе ужасно нравился.
Время шло. Он зарабатывал деньги, а она продолжала «жить в свое удовольствие» и «плевать» на него. И постепенно он начинал ненавидеть в ней все то, что раньше любил. Ненавидеть ее прическу, эти гладко зачесанные темные волосы и хвост: он видел в ней что-то холодное, враждебное. Ненавидеть ее походку: походку женщины, уверенной в себе. Ему казалось, что в том, как она стучит каблуками при ходьбе, скрыта агрессия. Ненавидеть, как она курит, держа сигарету левой рукой («Почему левой, твою мать, когда все нормальные люди курят правой?»), ненавидеть и самую руку с длинными холеными пальцами и наманикюренными ногтями. Ненавидеть ее манеру выставлять на показ свои ноги: садясь, она всегда клала ногу на ногу, и мужчины смотрели на нее, и как он ни шипел ей, чтобы она «прикрылась», она всегда только смеялась в ответ.
Сколько раз он видел в мечтах, как она тонет в болоте, проваливается сквозь землю или умирает от сердечного приступа. Но Люська была здорова как лошадь. Ее не брала ни эпидемия гриппа, ни сквозняк, ни промокшие ноги, ничего! Она выпивала полстакана скотча, принимала ванну и наутро была как огурчик, тогда как он в зимний период вечно ходил то с унизительным насморком, то с раздирающим кашлем, и Люська вместо того, чтобы пожалеть его, как это сделала бы любая другая женщина (так, во всяком случае, ему казалось), стелила ему в кабинете и, заметив его укоризненный, обиженный или негодующий взгляд, небрежно, через плечо бросала: «Я не могу спать из-за твоего кашля». «Не может она, — думал он с обидой, ворочаясь на неудобном диване, а то, что я не сплю, что я болен, что я нуждаюсь в помощи, ей наплевать…»
Еще у нее была ужасная манера говорить иногда по телефону, из-за чего они постоянно ссорились: на каждой фразе она перебивала собеседника идиотским вопросом или дурацкими шутками (или, как она их называла, пользуясь ненавистным ему молодежным жаргоном, «приколами»), которые кому-то, может быть, и казались милыми и остроумными, а его раздражали до крика, до бешенства, до обморока или, как говорили девочки у него в студии, до «потери пульса».
Например, он звонил ей с работы по делу или без дела и, пересказывая какой-то незначительный эпизод, говорил:
— Ну вот, Ольга Федоровна понесла от меня негативы и…
— Так она все-таки понесла от тебя? — с хохотом перебивала его Люська, — а ты уверял меня, что у тебя ничего с ней нет!
Ольга Федоровна, шестидесятидвухлетняя, полная дама в очках и с большой бородавкой на подбородке работала у него в студии помощницей, уборщицей, кладовщицей, иногда даже кухаркой, о чем его жена была прекрасно осведомлена.
Его это не то что раздражало, ему хотелось убить ее за это, убить в ту же минуту, растоптать, размозжить голову. Он считал, что с ее стороны это проявление самого беспардонного и циничного хамства, что она «плевала» на него и его проблемы и что он никак, ну никак этого не заслужил! И хотя он не мог слышать этого совершенно, каждый раз, вместо того чтобы сразу же бросить трубку, он еще пытался как-то урезонить ее: «Если ты не замолчишь, я не стану рассказывать», — шипел он в ярости, но она продолжала смеяться и «прикалываться».
Наконец, с трудом сдержав смех, когда чувствовала, что его терпение на пределе, Люська говорила: «Ну, хорошо, хорошо, все, молчу. Так что?» — «Так вот, — продолжал он, взяв себя в руки, (один Бог знал, чего ему стоило сделать над собой это усилие), — я не знаю, как теперь поступить: то ли мне…» — «А ты трахни ее еще раз!» — перебивала она его снова, будучи, видимо, не в силах сдержать свой гнусный нрав. И тогда он в бешенстве швырял трубку и долго стоял у аппарата, с горьким недоумением глядя, как дрожат его руки, и каждый раз после этого у него на целый день портилось настроение и не клеилась работа.
Вечером дома в таких случаях всегда повторялась одна и та же безобразная сцена. «Ты что, черт возьми, не могла один раз меня выслушать!? — орал он. — Когда я говорю серьезные вещи, я требую, чтобы ты относилась к ним серьезно, без твоего идиотского, хамского стеба! Брось мне тапочки!», в ответ на что Люська только презрительно пожимала плечами и вяло задавала какой-нибудь дурацкий, не относящийся к делу вопрос, что-нибудь вроде «Есть будешь?» или «Ты молоко принес?» и выплывала из комнаты, как ни в чем не бывало.
Он же, беспомощно стоя в одних носках, потому что принести ему тапочки, которые он просил, она, конечно же, забывала, причем ему казалось, делала это нарочно, чтобы унизить его, с горечью думал о том, что целый день нервничал из-за этого разговора, злился, перепортил кучу пленки, потому что, когда он нервничал, у него никогда ничего не получалось, и весь день мечтал о том, как вечером наорет, наконец, на нее, скажет ей что-нибудь обидное, что-нибудь, что тоже испортит ей настроение, заденет за живое или, еще лучше, ударит по ее ненавистному холодному холеному лицу… и что сегодня, как и всегда, он опять остался в дураках!
А когда он звонил ей по сотовому телефону, чтобы действительно рассказать что-то важное, и когда к тому же за каждую секунду приходилось платить бешеные деньги, а она, не считаясь ни с чем, заводила свою гнусную шарманку, гнусный стеб (черт, слово-то какое!), злоба его не знала границ: «Как! Я плачу такие бабки, чтобы она могла… а она… да как она смеет!»
Как бы она жила на свои жалкие гонорары, если бы не он! Его до последних пределов возмущало, что она совершенно не ценила то обстоятельство, что в роскоши она живет благодаря ему, что если бы не он, она не могла бы и мечтать ни об иномарке (а в семье их было, слава Богу, две), ни о двухэтажной квартире с евроремонтом, джакузи, подсветками и т. д. и т. п., ни о поездках в Европу или Америку, ни о пятизвездочных отелях, ни об индивидуальном туризме, ни о роскошной даче со встроенной кухонной и прочей техникой, ни о многом другом.
Конечно, она с детства привыкла к благополучию, потому что ее папочка, профессор Ленинградского университета, всегда хорошо зарабатывал и имел прекрасную квартиру на Литейном, и дачу в Комарове, и «Волгу» и все такое, но теперь, теперь-то где все это? Ни самого папочки давно нет, ни его зарплаты, ни квартиры, потому что эти кретины, ее родители, умерли немножко не вовремя и не успели ее приватизировать, «Волга» сгнила, а дача, которую Люська сама же и отказывалась перестроить (память, видите ли!), давно превратилась в кучу деревянного хлама, и как ни просил он, как ни умолял ее разрешить продать участок, который стоил сейчас бешеных денег, она отказывалась и каждый раз, глядя ему в глаза этим своим ненавистным ему взглядом, говорила: «Тебе что, мало?»
И каждый раз ему так хотелось съездить ей по физиономии за эти слова, потому что все, все, все, что они имели, было делом его рук, его трудов, его нервов, его бессонных ночей! А она никак, ну никак не хотела это понимать, а только пользовалась, пользовалась, пользовалась, и никогда, ни разу за двадцать семь лет, что они прожили вместе, не услышал он от нее ни единого слова благодарности, ни похвалы… И Салтыков яростно обрушивал топор на березовые чурки, которые рубил для камина, будто они в чем-то провинились перед ним.