— А ваша жена? Она так и не пришла? — язык у нее почти не ворочался.
— Жена звонила, пока ты была в ванной. Она придет, придет, не волнуйся. Пойдем, я тебя на диване устрою.
Тоня уже ничего не соображала. Два полных стакана ликера и большой глоток виски после почти двадцатичасового вынужденного воздержания от пищи, усталость и отсутствие привычки к спиртному сделали свое дело.
Салтыков через погруженную в темноту гостиную подвел ее к лестнице, ведущей на второй этаж, где находилась спальня и его кабинет. Пропустив Тоню вперед, шел сзади, разглядывая ее голые ляжки, едва прикрытые ситцевым халатом, и еле сдерживаясь, чтобы не схватить ее прямо на лестнице. Войдя в кабинет, Салтыков бросил на диван стопку белья: он уже трясся от нетерпения и, когда Тоня повернулась к нему спиной и начала стелить простыню, не выдержал, повалил ее на диван и начал, пыхтя, расстегивать пуговицы ее халата. Тоня, одной рукой отпихивая его, другой пытаясь натянуть на себя разъезжающиеся полы, старалась сползти с дивана, но Салтыков был сильней.
«Ну что ты, что ты, — бормотал он, задыхаясь, — чего ты боишься? Я тебе ничего плохого не сделаю. У тебя же, наверное, был кто-нибудь? Ты говорила, что жениха нет, но кто-то же был? Был? Нет? Ну, ничего, это не страшно… Что ж ты кусаешься, ах ты… Ну, погоди… Кусаться она еще будет, мерзавка… — он крепко прижал ее к дивану, — ты что ж думала: так тебя тут в Москве и ждали? Думаешь, тут полы некому мыть? Думаешь, твоя подруга тут чем занимается? А? Ну-ка, догадайся. A-а, ты не за этим… Ну, ладно, ладно… Не сердись… Какие у тебя грудки… какая ты красивая, Тоня, Тонечка, вот так… ну-ну-ну, не плачь, все будет хорошо… все хорошо… вот так… вот так… видишь, как хорошо?»
* * *
С тех пор прошло около года. Тоня жила в однокомнатной квартире, которую он снял для нее на Кастанаевской улице. Работать он ей не разрешал, боялся, что она свяжется с кем-нибудь, с кем не стоило связываться, или, не дай бог, заразу принесет, или как-нибудь выйдет из-под его влияния. Приходил к ней довольно часто, как правило, раза два в неделю, днем или утром, приносил продукты, часто покупал что-нибудь из одежды. Покупал, правда, на рынке, что подешевле, но Тоне нравилось. Вечером звонил, проверял, дома ли. За все это Тоня к тому же получала от него деньги, которые казались ей огромными, а так как тратить на себя ей почти ничего не было нужно, она отсылала их матери, в письмах объясняя, что это часть ее зарплаты.
Тоня даже себе боялась признаться, что, когда ехала в Москву, рассчитывала совсем на другое, что хоть о больших заработках она, конечно, не мечтала, но думала, что будет работать, как все люди, встречаться с подружками, может даже, если повезет, и парня какого-нибудь хорошего заведет, а если все наладится, поступит в институт на вечерний и будет учиться, а летом ездить к матери и рассказывать про интересную московскую жизнь. А потом выучится, найдет другую работу и выпишет мать, а может, и замуж выйдет, и будут они жить втроем. А тут…
Она хоть и хвастает матери, что все хорошо, но просит не приезжать, потому что, если мать увидит Павла Аркадьевича… Тоня даже зажмурилась. А как же не увидит? Обязательно увидит: приходит он часто и все время проверяет ее. И что она скажет матери? Мать увидит, что он старый, плешивый — разве она поверит, что Тоня его любит? Разве ее обманешь? Но, самое главное, разве матери объяснишь, почему она не работает и откуда у нее деньги? И разве расскажешь ей, что он, как придет, сядет и велит ей волосы распустить и раздеваться, а сам сидит, смотрит. Или велит белье надеть, черное, с кружевами, которое он ей купил. Белье, конечно, красивое, но уж больно такое, что ходить ей в нем по квартире почему-то не нравилось. Но это еще что… Еще бывает, велит с ним вместе смотреть этот, как его, видик, а там такое, что сказать тошно, а потом велит… Тоня опять зажмурилась: «Господи, стыд-то какой…»
3
Он видел дачу в Лахте, чудом сохранившуюся с допотопных времен, с деревянными башенками, цветными стеклышками на веранде и терраской в псевдорусском стиле: из-за причудливой архитектуры она напоминала то ли домик для птиц, то ли сказочный замок. Видел полусгнившую скамейку с изогнутой спинкой и шатающийся стол, врытый в землю под старой яблоней, в тени которой любила сидеть бабушка с рукоделием в руках. Мать в открытом ситцевом платье, мелькавшую в крошечном окошке пристройки, называемой кухней и оборудованной двумя коптящими керосинками. И он сам, четырехлетний, впервые в жизни, наконец, постриженный по-мальчишечьи, так как раньше мать ни в какую не соглашалась расстаться с его вьющимися светлыми волосами до плеч, играет с бабушкиной рабочей коробкой, где хранятся нитки, иголки, наперстки, крючки для вязания, шляпные булавки, плоские, похожие на морскую гальку кусочки мыла, которыми бабушка обводила положенную на ткань выкройку, когда шила, и прочие сокровища. В них было так интересно копаться, когда бабушка ставила шкатулку на стол, отпирала маленьким ключом и откидывала крышку. Крышка, обитая темно-вишневым шелком, из прорех в котором местами вылезала пожелтевшая от времени вата, тоже хранила в петельках и маленьких кармашках полезные предметы. Особенно ему нравились те, назначение которых он не понимал: приспособление для продержки резинки, шпулька или челнок от старой Венгеровской швейной машинки. А в самой шкатулке попадались старинные перламутровые пуговицы, или большие, на ножке, с маленьким стеклышком посередине, или совсем маленькие, обтянутые шелком и еще хранившие запах давно не существующего платья и прежней, неведомой ему жизни; запонка с перламутром без пары, стеклышко от монокля, крестики, серебряный и оловянный, латунная пряжка от туфель, непонятно зачем хранимая, и перевязанная ниткой прядка мягких светлых волос в крошечном, чуть пожелтевшем батистовом мешочке. «Чьи это волосики?» — каждый раз спрашивал он у матери, хотя заранее знал, что в ответ она улыбнется и скажет: «Твои», а потом погладит по голове и добавит: «Только тогда ты был совсем-совсем маленький…» «Вот такой?» — показывая, он нарочно сводил ладони совсем близко. «Нет, — говорила она, — намного больше». «Такой?» — его ладони чуть раздвигались. «Нет, еще больше», — улыбалась мать. «Такой?» И так до тех пор, пока она точно не покажет, какого именно размера он был, когда был совсем маленький. И каждый раз попытка заглянуть в свое окутанное темнотой прошлое наполняла его душу сладким и странным ужасом.
Он стоял возле бабушкиного стола, выстраивая длинные шеренги из белых, цветных и черных пуговиц или собирая их в непрочные пирамидки. Потом ему это надоедало или бабушка собиралась идти в дом, чтобы помочь маме с обедом, и надо было все собрать, и тут оказывалось, что пропал ключ от шкатулки. Бабушка строго глядела на него поверх очков, а он, негодуя на несправедливость миропорядка, обиженно восклицал: «Бабушка, какая ты странная! Когда ключик был у меня, ты не спрашивала, а теперь, когда он пропал, — вот, пожалуйста, спросила!». Мать журила его: «Разве можно так разговаривать с бабушкой?», но он видел, что она прячет улыбку и нисколько не сердится.
Потом, когда ключик был найден, а до обеда оставалось еще немного времени, было так хорошо спрятаться в густых зарослях люпинов, росших за домом, или поиграть на большой куче камней, сваленных около забора, или постоять на полусгнивших ступеньках крошечной терраски, увитой хмелем, и понаблюдать за пчелой, с жужжанием носившейся над благоухающими шишечками. Или, замирая от страха и нежности, потрогать мохнатую спинку шмеля, заползшего в чашечку наклонившегося под его тяжестью цветка. Или принести матери дождевого червя, ухватив его то ли за голову, то ли за хвост и крича от ужаса…