Интересно, почему она одна? Ей тоже не повезло? Что ж, бывает. Он знал полно женщин, неглупых и даже красивых, которые так и остались в одиночестве. И почему он ни разу не спросил ее об этом?
Зачем он написал ей? Он и сам не знал. Он даже не был уверен, что она получит его записку, что парень, которого он попросил, выполнит поручение. Она была последним живым впечатлением его вольной жизни. Она была его последней любовью — странной, несостоявшейся. Он ничего не ждал от нее, ни на что не надеялся.
А, может, ему просто было приятно сознавать, что ему есть кому написать? Что кто-то есть там, на воле, кому не совсем, может быть, безразлично, что с ним? Или он хотел, лежа ночью на нарах, представлять себе, как она услышала звонок, пошла открывать (интересно, это было днем или вечером?), как получила записку, как прочитала, о чем подумала. Может, просто вспомнила его в это мгновение, может, вздохнула, может, заплакала. Или, наоборот, ей стало неприятно? Тюрьма, заключенные, убийство… Какое отношение имеет к ней вся эта грязь? Она живет в другом мире. Он вспомнил фарфоровые безделушки, синий кувшин с желтыми цветами, книги, гравюры в рамках, зашторенные окна, кота на коленях.
Он знал, что для нее он — никто. А даже если… Что бы это изменило? Она — там, он — здесь, и ему никогда отсюда не выбраться. Никогда.
И никогда не узнать, что произошло на салтыковской даче, пока он был в Москве и ждал, стоя у нее под окнами, пока уйдут эти люди, ее знакомые или друзья. Может быть, если бы он решился и зашел к ней тогда, ничего бы не случилось или по крайней мере было бы кому подтвердить его алиби: следователь сказал, что убийство произошло до девяти часов… Но он не зашел. Не зашел, так как заметил, что она поменяла замок, и подумал, что это конец, что она больше не хочет его видеть. Тогда (он хорошо это помнил) у него мелькнула мысль оставить подарок под дверью, а стихи — в почтовом ящике, и таким образом проститься с ней. Но он не ушел, а решил еще подождать, пока она останется одна, чтобы все-таки повидать ее в последний раз. Но гости все сидели, и он опоздал на восьмичасовую электричку, на которой обещал Салтыкову вернуться в Озерки. И когда было уже без минут девять, понял, что если не уйдет сию же минуту, то опоздает и на последнюю. И ушел — с лампой и со стихами.
А теперь… что теперь говорить? Что говорить, если даже адвокат не верит в его невиновность? Следователь все допытывался, что он делал в Москве между семью и девятью часами, но он не сказал. Зачем? Подтвердить это все равно некому, а втягивать Нину в эту историю он не хотел. Если бы еще он был уверен, что она… что он что-то для нее значит, но ведь, скорее всего, то, что ему казалось, было лишь бредом, фантазией и больше ничем. Тогда зачем же он написал ей?
Написал, потому что именно она напомнила ему, что он еще человек, а не собака, которую пустили пожить под лестницей чужого дома и из жалости подносят миску супа, чтобы она не сдохла с голоду. А ведь еще недавно он и сам почти перестал считать себя человеком: и когда ему выносили поесть, и когда вышвыривали с места, которое он облюбовал себе на ночлег. Он никогда не сопротивлялся. Потеряв дом и работу, он, очевидно, потерял и право на все остальное. Он выпал из того, что называют человеческим обществом, где есть коллеги, друзья, знакомые, соседи по площадке, адвокаты, родственники, которые носят передачи и с измученными лицами ждут следователя в казенном коридоре.
* * *
Он лежал на нарах, глядя в облупившийся потолок, и вспоминал свою жизнь. Когда-то его называли «подающим надежды молодым человеком». Он окончил университет, работал на ленинградском радио, потом на телевидении, потом в АПН.
Из Радиокомитета ему пришлось уйти из-за смешного эпизода: в Ленинград по случаю пятидесятилетия революции прибыл Брежнев со всей партийной верхушкой, и он должен был сопровождать двух бельгийских журналистов на церемонию возложения венков на Марсовом поле. Шел дождь. Бельгийцы опоздали, и их не пропустили через оцепление. Однако репортаж должен был выйти в эфир, и он, чтобы выручить их, раздобыл пластинку с «Траурным маршем» Шопена и «Ригонду» (была в те времена такая рижская радиола). Все это отнесли в туалет и там, под звуки марша и льющейся из крана воды, сварганили репортаж.
Настучали на него сразу в тот же день, и, разумеется, уволили: правда, для первого раза — по собственному желанию.
На телевидении его, редактора отдела совместных съемок с капстранами, постоянно «пропесочивали» и «прорабатывали» за «очернительство», потому что западные журналисты снимали не так и не то, что хотелось бы обкому. И в один прекрасный день вместо очередной проработки — уволили.
В АПН было не лучше: от него требовали идеологически выдержанных статей и репортажей, и он их писал, вечерами, а рядом с ним все чаще и чаще оказывалась бутылка, как он говорил, «от тоски» и «для вдохновения». Да и в «конторе» процветало повальное пьянство: особенно ярко ему запомнились коммунистические субботники, начинавшиеся с символического мытья окон в здании на набережной Кутузова и заканчивающиеся обильными возлияниями в фотолаборатории на Исаакиевской площади, и «дни здоровья» на обкомовской даче в Комарове, откуда их, мертвецки пьяных, развозили по домам на служебных машинах. Из АПН, поняв, что сопьется окончательно, он ушел сам.
Несколько месяцев перебивался без работы, но заболела мать, и пришлось срочно что-то искать. Тогда-то ему и подвернулась редакторская работа в «Ленконцерте», где он должен был планировать выступления артистов — давно вышедших в тираж речевиков, безголосых певичек с замшелым репертуаром, чечеточников пенсионного возраста, спившихся баянистов, артистов «оригинального жанра» без намека на оригинальность, конферансье с куплетами и пошлыми шуточками — на концертных площадках в забытых Богом провинциальных городках. После гастролей артисты считали своим долгом его отблагодарить и «ставили» ему — кто коньяк, кто шампанское, кто водку. Его начальницей была некая Галина Ивановна Косых, которая при знакомстве представлялась как «Гала с Ворошиловграда». Вместо «Вальс Дебюсси» она говорила: «Вальс Би-би-си», «Репродукция и анданте» вместо «Интродукция и анданте», Гершвина называла Гришвиным, Фрэнка Синатру — Фрэнком Сенатором, утверждала, что французский язык «знает наизусть» и очень любила повторять: «Я, едрена-матрена, в искусстве уже восемнадцать лет».
Когда три года спустя, умерла его мать, он оттуда ушел.
С Салтыковым он встретился случайно в Доме книги на Невском. Он знал его еще по работе в АПН, где тот был фотокорреспондентом, правда, московским, но часто бывавшим в Питере. Разговорились. Когда Салтыков предложил ему перебраться в Москву, подумал, что перемена обстановки ему не повредит. Проблему прописки Салтыков предложил решить просто: «Слушай, старик, я тебя познакомлю с такой бабой…»
Почему он женился на этой женщине, которую никогда не любил? Хотел спастись от своей нелепой жизни? Убежать от себя самого? Но разве можно обмануть судьбу?
Потом все произошло очень быстро: сперва она потребовала, чтобы он продал питерскую квартиру; когда деньги кончились, потребовала развода и заявила, чтобы на ее жилплощадь он не рассчитывал. Спорить он не стал. Взял стопку своих любимых книг, привезенных из Питера, и старинную бабушкину керосиновую лампу — единственную сохранившуюся семейную реликвию. И ушел.