— Мальчик, плачешь? Кто тебя?
Над ним склонилось миловидное женское лицо, тонко, нежно запахло духами, голос был участливый, ласковый. Наверно, местная учительница, а может, и пассажирка.
Ленька не ответил, встал и побрел обратно к поселку. Разве такому горю поможешь?
Незаметно для себя он свернул через пустырь на базарную дорогу, ускорил шаги, зорко смотря под ноги. Как будто на этом месте он бросил тому толстопузому фармазону его семь гривен? Хоть бы найти их, больно уж в животе сосет. Или это было ближе к тому вон тополю? И зачем он, растяпа, деньги последние выкинул? Эх, балда невареная! Хоть хлебца бы купил, в кишках прямо тянет, ноет! Дурак, дурак! Продал бы полушалок той хворой женщине, что давала шесть рублей с полтиной и наелся бы до отвала, и в поезд сел. Правду она говорила: пожалеешь. И чего это с ним в последние дни беда за бедой случаются?
Долго бродил Ленька по напеченной солнцем дороге, по заросшему выгоревшему бурьяну пустыря, прежде чем отказался от поисков серебряной мелочи. Может, ее кто подобрал? Скорее всего, тот же толстенный жулик в гороховых штанах. В тот момент, когда Ленька припустил от него, он и собрал деньги. Но куда он скрылся? Не продает ли сейчас на толкучке отобранный полушалок?
Ленька чуть не бегом припустился на базар. Привоз почти совсем разъехался, заметно таяла, расходилась и толкучка, заметнее стал мусор под ногами, давленые огрызки яблок, окурки. Мальчишка обшарил вокруг рундуков, ларей, заглянул в чайную. Разве теперь найдешь?
Стой! А что, если пройти по улицам поселка? Может, рыжий фармазон местный и Ленька увидит его? Или, может, он ходит по дворам, предлагает полушалок?
Черный день выпал для Леньки. То он бежал на вокзал: не там ли пузатый, толстомясый паразит? То вновь спешил на базар, шнырял по опустевшим рядам. То обходил улицы, заглядывая во дворы, окна. То чуть не на коленках лазил по бурьяну у дороги: хоть бы двугривенный найти! Солнце начало клониться на запад, а он все метался, словно заводной паровозик на игрушечных невидимых рельсах. Сознанием Ленька понимал бесполезность своей беготни. Ну, если даже и увидит он рыжего верзилу — что с того? Когда тот шаль нес — и то не мог отнять, а теперь и вовсе. Конечно, фармазон сумел сплавить ее, сидит где-нибудь и посмеивается или давно уехал на другую станцию… Может, даже с тем босяком в рогоже, который ночью выгреб у Леньки деньги. А хорошо бы встретить кого-нибудь из них! Хоть врезал бы вот этой гайкой, что нашел сегодня утром, — глядишь, господь помог бы угодить в глаз, окосел бы стервец, на всю бы жизнь запомнил. И чего таких в тюрьму не сажают?
Лишь когда со степи повеяло холодным ветерком и тени от рундуков, тополей, домов шагнули через заборы, окончательно покинул Ленька поселок. Едва ли он сознавал, что цеплялся за поиски шали и рыжего пузатого фармазона еще и потому, что все равно больше нечего было делать. Куда идти? Как жить дальше? Поездка в Москву на полке вагона сорвалась. Садиться на подножку, чтобы получить новые побои или вовсе погибнуть под колесами?..
Ленька чувствовал себя опустошенным, измотанным, еле волочил ноги. Голод мучил до судорог в желудке, — целые сутки во рту не было и крошки хлеба.
Заснул он, как и вчера, в третьем классе вокзала — теперь под лавкой. Глубокой ночью, когда началась уборка, стрелки охраны ТОГПУ вновь стали выгонять народ. Леньку заметили, разбудили пинком сапога, и он вместе с другими безбилетниками покинул помещение. Спать хотелось еще сильнее, чем вчера, и он прилег на теплом асфальте перрона у стены вместе с другими безработными. Теперь его уже не остановила боязнь замарать тужурку. Вон и руки грязные, и тело чешется, что-то ползает под рубашкой.
Едва малиновая заря окрасила восток, Ленька спустился на рельсы и двинулся по шпалам в Москву. Другого выхода он не видел. Оставаться в злосчастной Глубокой — значило погибнуть.
VII
На следующую станцию Ленька приплелся, когда солнце довольно высоко поднялось над бескрайней степью, над голым поселком. В ушах у него звенело, ноги подламывались, в животе пусто и тошнотворно потягивало. Оказалось, что прошел он всего двенадцать верст. Этак ему и за полгода не дойти!
Продать бы золотые серьги да купить хлеба. Ох, боязно. Опять какой-нибудь выжига прицепится, отберет последнее.
Ленька напился теплой, несвежей воды из цинкового бачка, присел отдохнуть под ободранным вязом. Его удивило, что на этой маленькой неприглядной станции скопилось такое множество народа; и на узком перроне с кустиками выгоревшей травы, и в темноватом каменном вокзальчике, и в полуголом скверике с редкими ободранными дубками — везде сидели, прогуливались, лежали хмурые, обтрепанные мужчины, полуголые босяки, изможденные женщины с тощим скарбом, замурзанные дети, нищие — всякая голь перекатная. Может, здесь неподалеку большой завод или каменоломни и люди ждут найма?
— Закурить, сынок, нету? — обратился к Леньке мужик лет тридцати пяти с широкой выпуклой грудью, в грязной сатиновой рубахе распояской и стоптанных опорках. Лицо у него было красивое, хотя слегка одутловатое, лоб высокий, глаза водянисто-голубые, то ли мутные, то ли чуть выцветшие. Большую голову покрывали густые русые волосы, сильно взлохмаченные; окладистая борода кудрявилась. Несмотря на богатырскую фигуру, что-то вялое проглядывало в безвольной линии его женственного рта, в маленьком кривоватом носе и тяжелых опущенных плечах. Он стоял перед Ленькой в позе терпеливой покорности.
— Я не курю, дядя.
— Вишь ты! Стало быть, еще не разбаловался. Далеко путь держишь?
Обращался мужик к Леньке будто к взрослому, ровне, и мальчишка, изголодавшийся по теплому слову, неожиданно рассказал о себе всю правду: как бедствовал у тетки, как порол его ремнем ее сожитель. Только города не назвал, из которого уехал.
Слушал новый знакомый без той снисходительности, которую взрослые обычно проявляют в разговоре с детьми; он не удивился, не стал пенять, лишь сочувственно покачал головой.
— Вона какие есть люди недобрые, — сказал он. — Не видят, как сирота плачет, видят, как скачет.
Себя он назвал Зотычем, сказал, что сам костромской, жену его и сынишку в голод «тиф скосил», с тех пор отбился он от крестьянской работы, заколотил избу, ушел из деревни и вот третий год мытарится но Руси. Где достанет работу — поживет маленько, потом едет дальше.
Несчастье, постигшее Зотыча, вызвало у Леньки скорее удивление, чем сочувствие. Как же так? Изба собственная, а мыкает горе по грязным вокзальчикам. Хоть бы притеснял кто — тетка родная или милиционер, а то сам себе хозяин.
— Вертался бы, дядя Зотыч, в деревню. Ей-богу!
Костромич покачал лохматой головой.
— Не стерпит сердце, — заговорил он со странной доверчивой откровенностью, словно делился с таким же, как и сам, взрослым человеком. — Я ведь, сынок, плотник сам и столяр, такую могу резьбу по карнизу пустить, наличники отделать — кружева! Не гнушаюсь и другой работы: печь там сложить аль фундамент подвести под дом. Деревня наша лесная, землицы мало, да и та глина, супесь… вот народишко до переворота и отходничал. То в Питер, бывало, то в Москву белокаменную. Хозяйка у меня из себя пава была, а уж до чего проворная! Моментом самоварчик вздует, скляночку подаст на стол, грибков на закусочку: заходи любой, угощайся, отказа никому. И теперь мне к деревенцам в этаком, значит, образе и представлении…