– Да помилуй! Возможно ли ей еще работать? как же Она едва жива от одышки. Ей бы в больницу надо лечь, полечиться бы…
Федосья Гавриловна возражала со смехом:
– Ах, скажите, какие нежности. Подумаешь, барыня! А долг ее Прасковья Семеновна тем временем с тебя что ли получать будет?
– Помилуйте, Федосья Гавриловна, какой же может быть еще долг за Люцией? Она работает на хозяйку больше всех нас…
Экономка подмигивала:
– Это само собой разумеется, что заправского долга никакого нет, – откуда ему взяться? Что Адельке заплачено, что вещами забрано, Люська давно вдесятеро покрыла. Только в деле принято так говорить, будто долг… По-правильному же сказать будет – отступное. Потому что хозяйка должна соблюсти свой профит до конца… Без пяти тысяч на выход ей с Люськой расстаться – значит себя обидеть.
– Ну! Кто же решится дать? Всякому сразу видно, что Люся – уже совсем больная. У нее ноги пухнут. У нее под глазами за ночь такие мешки натекают, что она едва веки разлепить может…
– Эвона! Только кликни клич! По нашему делу – больна, в тираж выходит, а по-ихнему – золотой клад. Люськина работа не одному Петербургу известна. Три-то тысячи за нее уже сейчас дают: в Москву ее, к Стоецкой торгуют. Но хозяйка уперлась на пяти, меньше – ни-ни. Да и права: ежели Люська переживет лето, то пять-то тысяч она покроет одной Нижегородской ярмаркой…
– Говорю же тебе, – желчно прибавляла «Княжна», – на бегах конь оплошал, на завод не годится, а на живодерне еще себя оправдает… хоть куда!
Глава 22
Машу Буластиха перевела в новый род эксплуатации: как раньше «Княжну», ее начали рассылать по городам. Сперва она «гастролировала» под неизменным присмотром Федосьи Гавриловны. Но вот – однажды звероподобную экономку угораздило оступиться в «корпусе» на лестнице и, пересчитав тяжелым телом своим ступени двух этажей, улечься в третьем со сломанной ногою. Федосью Гавриловну пришлось отвезти в больницу.
Для Маши настали тяжелые, безрадостные дни, полные опасностей и оскорблений. Как только ее покровительницу вывезли из «корпуса», все его женское население, за исключением «Княжны» и бывших рюлинских, набросилось на Машу, как на обессилевшую, лишенную защиты фаворитку, подобно стае разозленных ос.
Даже лупоглазая, белотелая Нимфодора – и та злорадно напрягала свой тусклый деревенский умишко, чтобы напакостить ненавистной «барышне» как можно обиднее и гнуснее. Уже и раньше того, однажды Федосья Гавриловна застала эту убогую красавицу за прелестным занятием: дура провертела буравом дыру в перегородке, у которой стояла постель Марьи Ивановны, вставила в дыру соломинку и перепускала сквозь нее собранных в пилюльную коробочку вшей. Конечно, за остроумие игры этой Нимфодоре пришлось жестоко поплатиться. Но она только хихикала, да шмыгала носом, да твердила:
– Хи-хи-хи! Нешто! Пущай Машку заедят. Хи-хи-хи! Пущай Машку заедят!
– Откуда ты, проклятая, набрала этой пакости? – изумлялась на нее экономка. – Кажись, у нас в доме не водится?!
Оказалось, в течение целой недели собирала коллекцию, добывая насекомых от одной из горничных, которая приносила их откуда-то с воли, по пятаку за двадцать штук…
– У нас в деревне, – хихикала Нимфодора, – когда две девушки друг дружку невзлюбят, всегда – так.
Пред этим озорным упорством тупой беспричинной ненависти Машу брала оторопь.
– Что я тебе сделала? За что ты против меня?
Нимфодора и сама не знала. Но, не зная, все-таки ненавидела. Дулась, как клоп, и молчала, косясь на Марью Ивановну совершенно искренне злыми, опасными глазами сердитой идиотки.
– Дура ты, сука, идиотка окаянная! – в свою очередь ругала репоглазую волжанку экономка, – ну, а я? Обо мне-то ты умишком своим пришибленным не сообразила, что мы с Машкой в одной комнате живем, на одной постели спим? Стало быть, ты и меня хочешь наградить этим гнусом?
– Не… вас воши не тронут…
– Почему это?
– Они на Машку наговоренные.
– А, что с тобой толковать! Бог тебя убил, так людям и подавно бить надо!
Посыпались пощечины, загуляла плетка. Нимфодора взвыла. Марья Ивановна прислушивалась издали не без злорадного удовольствия. В этом аду злости, трусости и рабской приниженности она сама ожесточилась сердцем и опустилась нравственно, мало-помалу теряя природную мягкость и добродушие, так долго помогавшие ей переплывать грязную лужу своего позора, не погружаясь в нее совершенно.
Раз все ее товарищеские попытки отвергнуты и ведут только к глумлению и обидам, – так черт же с ними, с этими злыми дурами и негодяйками! Она тоже пойдет против них – примкнет к силе, пред которой они трепещут.
До сих пор она нисколько не злоупотребляла своим положением «экономкинои душеньки», теперь стала давать его чувствовать всем, кто показывал ей когти. Наушничала и даже клеветала, навлекая натоварок-врагинь ругань и побои Федосьи Гавриловны, которая со дня на день все больше души не чаяла в своей «Машке» и верила ей безусловно. Самой Буластихе Марья Ивановна тоже старалась угодить, чем только могла и умела: безбожно ей льстила в глаза и за глаза, при всяком удобном случае благоговейно прикладывалась к ее мясничьим ручищам и перебивала у горничных возможности услужить хозяйке – «подай, убери, принеси». Повелительницам это очень нравилось, но барышень возмущало, и даже «Княжна» стала относиться к Марье Ивановне холодновато. Антонина же громко говорила, что Машка не только «экономкина душенька», но и хозяйкин «дух», т. е. шпионка и доносчица, и, лишь бы случай вышел, а давно пора с ней расправиться без жалости.
– Нимфодора глупа-глупа, – наущала она, – а на счет вшей не худо придумала. Только Машке не простых бы, а в пузыречке из больницы – тифозных…
* * *
С удалением Федосьи Гавриловны для мстительных проделок открылось широчайшее поле, а времени – двадцать четыре часа в сутки. На решительные, т. е. убийственные или калечащие мерзости не дерзали посягать, памятуя, что «Машка» – дорогой товар, за порчу которого Буластиха с виновных шкуру сдерет. Но делали все, чтобы отравлять «Машке» существование изо дня в день, из часа в час, из минуты в минуту.
Сегодня Марье Ивановне обливали жавелевой кислотой дорогое бархатное платье, которое, по буластовской расценке, стоило горемычной кабальнице, по крайней мере, месяца «работы». Завтра – пропадали у нее из запертого комода часы или деньги, – жалкие крохи, которые удавалось ей сберечь из подачек «на булавки», – единственное, что доставалось на ее долю от огромного ее заработка. Стоило Марье Ивановне, уходя из своей комнаты, оставить дверь не замкнутой на ключ, чтобы, возвратясь, она уже непременно нашла либо постель свою испачканной какою-нибудь гадостью, либо омерзительный рисунок на стене, либо безграмотную записку с руганью и угрозами. Фраскита, из зависти, втянула Лусьеву в ссору и жестоко подбила ей глаз – аккурат накануне приезда одного богатого и щедрого «понта», большого поклонника Марьи Ивановны.