Топчусь на бульваре Сен-Мишель и не могу решить, куда направиться. Северный Париж банкиров за Сеной еще тоскливее, монмартровский диснейленд противен. Можно пойти на Северный или на Восточный вокзал, однако это было бы уже акцией отчаяния, подтверждающей, что у меня совершенно нет воображения. Не хочу сдаваться, поэтому подпираю стену и думаю: назад? вперед? направо? налево? Все варианты в это воскресенье одинаково отбивают охоту. Конечно, можно было бы присесть в кафе, однако что от этого изменится – день ведь не превратится в ночь. Вспоминаю красивое название романа – «Мои ночи прекраснее ваших дней». Действительно, точно сказано. Можно добавить: и дней, и ночей, и всего.
Еще только час дня. Солнце настроилось выжечь все живое. Мне это не грозит, так как меня как бы и нет. Я – лунатик, сомнамбула, астральное тело, которое сжигает изнутри бессмысленность этого дня, заполнившая подсознание, парализовавшая волю и мышцы ног. Беру себя в руки и перемещаюсь в тень.
По Люксембургскому саду катятся комки пыли. Черные служанки буржуев пасут малолетних отпрысков, которые когда-нибудь будут заседать в Ассамблее, обещать лучшую жизнь и называть себя слугами народа в Пятой республике. Наверное, в то время будет уже Шестая республика. Никакой разницы, числа меняются, суть неизменна – слуги и дальше будут водить детей играть в Люксембургский сад, детишки будут строить замки из песка, которые позднее превратятся во дворцы, за которые никто не захочет вносить квартплату, и начнут судиться из-за неуплаченных налогов. Пока что они невинны, как ангелы. Не один, когда засияет Вифлеемская звезда, мог бы улечься в ясельки и притвориться Спасителем. Никто бы и не заметил обмана. Все сказали бы: «Ой, какое красивое дитя! Какое оно нежное! Какие чистые у него глаза!»
Ищу, где бы сесть. Все скамейки заняты, все стулья одушевленны. Здесь проходит жизнь. Кажется, весь Париж сбежался подышать пылью, покрыться ею, чтобы позже можно было стирать, стирать, стирать и снова стирать воскресную одежду, насыпав прямо-таки удивительного стирального порошка. Кое-как нахожу стул. Тащу его в тень и ставлю в вихре пыли и песка. В кармане у меня книга, однако я не вынимаю ее, потому что со всех сторон меня окружают празднующие воскресенье французы, арабы, алжирцы и даже пара русских эмигрантов. Они целуются у меня за спиной и все повторяют, чтобы не забыть: я тебя люблю, Саша, я тоже, Ольга. После каждого поцелуя они произносят эти сакральные фразы и снова погружаются в невинные любовные радости, которые по прошествии пяти лет супружеской жизни им осточертеют. Краешком глаза наблюдаю за ними, потому что мне доставляет удовольствие слышать язык Достоевского, Тургенева, Пушкина и Ломоносова, плывущий в этом адском чаду.
Пока думаю о сибирском походе Ермака, получаю удар мячом в голову. Ударившая двухметровая служанка даже не извиняется. Ее четырехлетний подопечный хватает мяч и пинает его. На этот раз он попадает в сидящего напротив меня старичка, который не возражал против Мюнхенского сговора, выдержал репрессии коллаборационистов, возможно, даже видел де Голля и, несомненно, наблюдал студенческую революцию семидесятых. Старичок в нокдауне, а я думаю: хорошо ему отплатили за обиды, нанесенные жителям Папеэте французами-колонистами. Кажется, что этот ребенок по меньшей мере сын министра, который в будущем и другими способами выразит осуждение прошлому государства. Он не успокаивается и теперь попадает мячом в неожиданно вынырнувшего мусульманина, похоже, не фундаменталиста, потому что тот, улыбнувшись, без камня за пазухой идет себе дальше. На проделки ребенка я смотрю снисходительно, а вот умственное развитие двухметровой служанки вызывает у меня беспокойство. Она снова целится в меня мячом и попадает. Засранное воскресенье. Остается только встать и идти искать место поспокойнее.
Сижу в тени у карусели, маниакально кружащей малышам головы, чтобы не думали о будущем, безработице, клошарах и трудностях ремонта старой Оперы. Для них воскресенье – праздник. Со свернутыми головами они будут жить всю неделю, до следующего воскресенья. Место, куда попал мяч, саднит. Чувствую себя нечистым, вспотевшим. Отвратительнее и быть не может. Вытаскиваю из кармана книгу и начинаю читать: «Любовь моя, очень хотел бы, чтобы ты поехала вместе со мной в Париж. Показал бы тебе свои любимые улицы, которые полвека назад исходил с пустым животом; повел бы в кафе, в которых писал книгу, позднее давшую мне свободу и независимость. Очень хотел бы, чтобы ты поехала вместе со мной в Париж. Я хочу открыть его тебе таким, каким он был когда-то. Хочу показать город, которого уже больше нет. Вот чего я больше всего хочу в эту минуту. Хочу и молю – поедем со мной».
Пью кофе в студии Джима, в которой в прошлом году отирался весь месяц. До этого остановился у Вероники, однако она меня выставила, сказав, что жить вдвоем в восьмикомнатных апартаментах слишком тесно. Я не рассердился на нее, потому что она – буржуйка. Точнее, не буржуйка, а безработная. Однако ее отец – буржуй, который держит антикварный магазин за Бастилией. В прошлом году она была влюблена в Жан-Люка – на редкость мрачного персонажа, который, как в таких случаях и подобает, удовлетворив свою страсть, ее бросил. Об этом она мне писала из Нью-Йорка, куда отправилась утолять боль потери и разлуки. Нет, не сержусь на нее, так как у Джима мне было совсем неплохо.
Сейчас завернул к нему и пью кофе, хотя его и нет дома. Джим еще в Петербурге. Все это рассказывает Петер, которого в прошлом году я послал к черту, так что в этом он очень услужлив, хоть и успел уже уколоть меня, сказав, что я ничего не делаю.
Очень удобно заходить в эту студию, так как она в каких-нибудь десяти минутах ходьбы от улицы Кастаньяри, на которой мне становится тесно. Приятно пройти улицей Алезья, описанной не одним бумагомарателем. Люблю ее, улицу, полную магазинов, дешевых кафе, антикварных лавок и пустых ресторанов, в которые забредает плебс этого квартала. Можно и на автобусе доехать, однако пешком лучше.
На середине улицы Алезья всегда сидит толстяк, назойливо выпрашивающий милостыню и прямо-таки хватающий прохожих за полы. Меня он уже запомнил, так как несколько раз мы с Даниэлем проходили мимо него. Даниэль хвастался, что однажды, когда этот толстяк требовал деньги, он сказал ему, мол, «ты и так толстый». С тех пор тот якобы больше к нему не цепляется. Может, и правда, потому что мне он тоже ничего не говорит, а только позвякивает вслед жестянкой, в которой, как можно заподозрить, лежат какие-нибудь пять франков.
Петер сварил кофе. Изумительный кофе. В этом деле на Петера можно положиться, хоть он и прекратил творческую дружбу с Сантаной. О нем Петер может рассказывать часами, поскольку служил у него носильщиком или каким-то осветителем, а может, и озвучивал что-то… Не знаю. Словом, его обязанность в том, чтобы варить хороший кофе и составлять иногда компьютерные программы на втором этаже студии, где обычно хранятся картины и скульптуры. Он живет в жутком бардаке, однако, когда вспоминает Амстердам, только улыбается. Петер симпатяга. Ему уже за сорок, а он все еще не состриг длинные волосы, трогательно подчеркивающие лысину. Он любит рыгать. Рыгает всегда звучно и как бы с гордостью. Никто на это не обращает внимания.
Теперь он мне рассказывает, что здешний квартирант Джек уже три месяца как в Америке. На следующей неделе должен вернуться. Джек – вторая яркая личность в этом доме. Можно сказать, что Петер – слуга Джека, а слугами Джима, хозяина дома, являются Петер и Джек. Джек – это толстяк ростом метр пятьдесят, с трудом поднимающийся с кровати. Он живет в подвале, куда ночами приводит мальчиков и угощает их кока-колой со льдом. Джек не только профессиональный повар, но и писатель. Когда-то написал книгу «Как мыть посуду», которую выпустило собственное издательство Джима. Джек нервный и довольно сердитый. Внешностью он очень напоминает французского бульдога. Жаль, что сейчас его нет дома. Мне просто приятно смотреть, с каким неистовством он готовит еду. А готовит безумно вкусно, потому что уже двадцать лет работает в воскресном ресторане Джима, в который захаживают разного сорта проходимцы, авантюристы, монополисты и еще черт знает кто.