– Благодарю вас. Буду вспоминать эти дни, – вежливо сказал Кранах, протягивая на прощание руку. Теодор пожал ее и, кажется, попытался улыбнуться. К счастью, он ограничился еле заметной судорогой уголков рта – попытайся он улыбнуться шире, на его лице, наверное, треснула бы какая-то вековечная корка.
Вскоре Кранах увидел ацтекско-египетское великолепие миланского вокзала.
Дела с самого начала пошли неплохо, неплохо. Через неделю он выехал во Флоренцию. В первый же день отправился в галерею Уффици. В светлом костюме, взволнованно сжимая трость рукой, облаченной в рыжую замшевую перчатку он бродил по залам. Когда-то он уже был здесь – в полудетстве, с матерью. Тогда его более всего поразила перевернутая вверх ногами лошадь на батальном полотне Учелло – толстая, серая, словно бы надутая велосипедным насосом. Сейчас эта лошадь казалась нелепой. К тому же она была не перевернутой, а просто взбрыкнувшей. Впрочем, он пришел сюда не для того, чтобы смотреть на пузатых серых лошадей, перевернутых или брыкающихся. Он пришел сюда, чтобы увидеть Картину, одну-единственную, мысль о которой не покидала его с того дня в Витебске, когда Коконов ввел ему в вену сверкающую иглу. Он хотел видеть новорожденное и прекрасное лицо и золотые волосы, на которые, как на горячий чай, дуют ангелы ветров. Он хотел еще раз услышать Подсказку, доносящуюся из Суфлерской Будки, что в форме морской раковины. Там – в этой ракушке – Подсказка живет и зреет, как жемчуг, чтобы в нужное мгновение перекатиться в подобную же раковину – в раковину внимающего уха.
Он жаждал Подсказки. Он чувствовал, что нуждается в ней. Хотя дела и шли неплохо, неплохо. Но дело не в делах. Не в делах было дело.
Он хотел видеть «Рождение Венеры» Боттичелли.
И вот он стоял перед ней в квадратном, не очень большом зале. Он так боялся разочарования, так боялся подмены… Ведь тогда действовал наркотик, а теперь перед ним была картина. Всего лишь картина. Но разочарования не возникло. Он понял, что Ее нельзя подменить. Она сама распоряжается своими подобиями, играет ими, смеется над ними, проходит сквозь них… Не в упоении силой, не подобно танцующему Шиве, разбрасывающему вокруг себя ошметки не до конца уничтоженных миров. А рассеянно, с отстраненностью ребенка, погруженного в холодную и теплую пустоту своих грез.
И снова он испытал то чувство, как тогда, в Витебске, как будто нечто ценное и полное до краев несет он и боится расплескать, что-то очень разумное, может быть, сам Разум…
«Любовь – это и есть Разум», – подумал фон Кранах.
Она была не одна. На соседней стене висела другая картина Боттичелли – «Весна». И эта картина потрясла впечатлительного фон Кранаха не менее, чем «Рождение Венеры». Более того, эти две картины распались и слились, вошли друг в друга, образовали единое целое. Распад в единство.
«Обнаженные тела хороши на фоне моря и садов». Сады, расцветающие сады бесконечной весны повисли над морем, и море охотно несло сквозь эти сады свои соленые святые волны, свои разбитые пенные канделябры, свои разбитные кибитки, свои кричащие от счастья хвосты и водяные крылья, свои щедро набитые свежестью языки, свое сладострастие, свое соленострастие. Золотые брызги в траве и в цветах, и легкие, изогнутые ступни девушек, несущих в подолах цветы, и снова украшения волн, и снова золотые капли, словно в этом раю только что взорвалась колба с эликсиром бессмертия, щедро разбросав по цветам, по лицам ветров множество сверкающих брызг…
Выходя из этого зала, он почти с испугом, почти с отвращением бросил брезгливый взгляд на два алтаря, установленные напротив боттичеллевских картин – один кисти Дирка Боутса, другой – Рогир Ван дер Вейдена. От них веяло жесткой, плохо продуманной смертью.
То, зачем он пришел сюда, он получил. Получил сполна, и дано ему было щедро, как наливают горячий черничный кисель излюбленным детям. Можно было уходить. Но до назначенного свидания (которое должно было состояться в ресторанчике неподалеку) оставалось еще некоторое время. Он стал бродить по залам, уже без определенной цели, постепенно удаляясь от тех пространств, где обитали знаменитые шедевры. Он прошел коридор, увешанный гобеленами, затем вышел в мраморную галерею с бюстами и расписными потолками (тускло-зелеными, изображающими пасмурное, зацветающее, как болотце, небо), затем миновал коридор, где стояли доспехи, шлемы и железные сапоги в стеклянных шкафах, попал в совершенно пустой коридор и в конце этого коридора увидел висящую в простенке довольно странную картину, которая заставила его остановиться.
Перед ним висело изображение, написанное на мотив знаменитой «Леды» Леонардо да Винчи, причем написанное, вне всякого сомнения, немецкой кистью. Узкая бронзовая табличка на раме подтверждала: Леда. Неизвестный мастер. Германия, конец XV века.
Собственно, сама Леда – ее тело и в особенности лицо – были просто скопированы с картины Леонардо. Лицо ее казалось совершенно леонардовским: подернутая туманцем полупотусторонняя полуулыбка, словно бы рябь на поверхности бездонного и тайного оргазма, длящегося века. Опущенные долу глаза. Невинность. Сладострастие. Вечность. И, конечно же, та мягкость, та степень мягкости, которая может показаться даже преступлением, но которая преступлением не является, потому что ей нечего преступить.
Но в теле Леды уже присутствовало некое отвердение, напомнившее Кранаху о картинах его знаменитого однофамильца, этого Большого Отчима, как Юрген иногда в шутку называл его. Здесь, с этой скрытой надломленности, с этих суховатых и четких искажений уже начиналась Германия, пока что еще незаметно, стыдливо… Зато эта дикая, черная Германия безраздельно царствовала на всем остальном пространстве картины, не занятом обнаженным телом Леды. «Обнаженные тела хороши на фоне моря и садов». Леда стояла на фоне леса, дремучего германского леса, состоящего из плотно сомкнувшихся колючих елей, прописанных с непристойной отчетливостью, присущей живописи Альтдорфера, или же Питера Бальдунга Грина, или же Большого Отчима. Цвет этого леса был темно-зеленый, сочный, откровенный, переходящий в угрожающую синеву. Небо тоже показывало себя хмурым, чреватым то ли кромешной ночью, то ли грозой. Но самой вопиющей деталью картины следовало признать «лебедя». Он корчился у ног Леды, словно охваченный судорогой. Собственно, это был не лебедь, а монстр: маленький, скользкий дракон. Зеленый цвет леса переползал на его скомканное тело, становясь на перьях ядовито-влажным, а сами перья больше походили на чешую. Голая извивающаяся шея напоминала об алхимических колбах. Красный, неприлично мокрый клюв, обрамленный чем-то вроде растрепанной бородки, приоткрывался даже не столько в плотоядной, сколько в маразматической истоме, обнажая странные старинные зубки.
Стоящая Леда взирала сверху на монструозность этого «лебедя» снисходительно. В ее улыбке сквозило загадочное поощрение. Она позволяла. Трудно было представить себе, кто может родиться от грядущего соития этих двух существ, равноудаленных от человеческого мира.
Кранах взглянул на часы и вышел из музея. В скромной траттории он встретился с одним микроскопическим, чрезвычайно редко используемом в деле, но все же довольно ценным резидентом. Они выпили простого красного вина и коротко побеседовали. Кранах остался встречей очень доволен. Он закончил свои дела во Флоренции. Завтра с утра собирался отбыть в Рим. Он впервые выпил вина с тех пор, как началась война.