Сейчас Владимиру Петровичу хотелось бы другой публики: советской, вальяжной. Хотелось бы полногрудых нарядных барышень под руку с советскими офицерами в начищенных сапогах, хотелось бы полковников в орденах с симпатичными женами, научных работников и композиторов в широких двубортных костюмах, их прелестных дочек в коралловых ожерельях, благородных старух-театралок, чистых, упитанных детей с перламутровыми биноклями… Но всего этого не было. Была странная лужайка, нанизанная на оранжевую струну. За лужайкой – непонятный рассвет над зубчатым лесом. А также толпа белорусских крестьян, окруженная солдатами вражеской армии. Фашистский начальник курил и ухмылялся, подвыпивший. Рядом стоял молодой офицер, совсем пьяный, еле удерживающийся на ногах, с повисшей набок головой. Старший заботливо поддерживал его. Поодаль чернел автомобиль, у которого все дверцы стояли распахнутые, как крылья у жука, собравшегося в полет. Всеми своими крыльями, надкрыльями, стеклами и фарами автомобиль отражал виселицу и пять мутных человеческих фигурок, стоящих на помосте, с картонками на груди. Тут только Дунаев понял, что происходит публичная казнь. Он стоял на помосте в числе пяти приговоренных, и чьи-то заботливые руки уже накинули на него петлю – еще не сжавшуюся на горле, покамест вольно раскинувшуюся на плечах. Кто-то вслух читал приговор или какое-то заявление – слова доходили в виде неких ритмов, но смысл их оставался непонятен. Внимая этим ритмам, напоминающим шум прилива, Дунаев пытался узнать себя среди отражений в стеклах распахнутого автомобиля. Он понял, что он это не он, а Яснов. Он «узнал» себя в виде Яснова – издали, из серебряной фары (изнутри сетчатой, как глаз насекомого) ему улыбнулся дробящийся облик командира – на вид моложе своих лет, смуглый, худощавый, с выгоревшими на солнце волосами. Теперь он уже не помнил, что был когда-то Дунаевым, что был ниже ростом, плотнее, старше. Ему казалось, он родился Ясновым, командовал партизанским отрядом, как мечталось ему с самого начала войны. А теперь вот попал в плен к немцам и пришло время умереть. Ну что ж, самое время.
Дождавшись, когда завершится чтение приговора, этот новый Яснов махнул рукой, давая знак собравшимся, что намерен произнести свое прощальное слово. Он чувствовал: все сконцентрировалось на нем, – все, вплоть до далеких пеньков в лесу. Наступила тишина, нарушаемая только стрекотом кинокамеры и щелчками фотоаппарата.
Он начал говорить. Это был случай глоссолалии или же «говорения на языках» – так русские сектанты называли внезапные овладения иностранными языками, происходящие с людьми в состояниях экстаза. Дунаев пребывал в глубочайшем экстазе. Он являлся теперь Ясновым, все ему стало ясно. Он стоял в эпицентре Ясности. И говорил по-английски – на языке, которого не знал.
Что заставило его говорить по-английски? Возможно, он не верил в реальность этих фашистов, этих белорусов. Ему казалось, снимают фильм, и фильм – американский. Такие запредельные лужайки с виселицами посредине, ему мнилось, могли существовать лишь как надтреснутые павильоны Голливуда. Ему казалось: и белорусы и фашисты – ряженые. Все они равномерно двигали челюстями, как будто что-то пережевывая.
«Жевуны», – подумал о них Яснов-Дунаев.
Конечно, здесь скопились американцы, накинувшие крестьянские лохмотья и эсэсовские мундиры, но продолжающие жевать свою жвачку. Он заговорил гулким голосом, словно бы доносящимся из картонной коробки.
Что за боги вещали сквозь него на искаженном английском языке, используя вычурные обороты речи? Он не знал. Но, пока он говорил, взгляд его был устремлен на одного только человека в толпе. На единственного, который не жевал. Это был Глеб Афанасьевич Радный. Тот стоял, одетый в белорусскую кацавейку, с блокнотом в руке, и записывал, ведь предсмертные высказывания на иностранных языках являлись темой его будущей научной работы.
Яснов-Дунаев сказал:
– You know how much I respect you and how many essential surprises I acspecting from your side, so let me tell few modest words about the matter of this morning event, which has been so properly announced and so succesfull in collecting us here. Thus, on death. The dantists, whom we often consider as ambivalent demons, bringing us pain just for to prevent a biggest pain, they know some more about this matter, then even you, because they use to face the bones of alive and one of their habits is to press human tongue with special instruments and, this way, they avoid talking. They transform The Hall, where speech is working out, to the exotic landscape of several white mountains around The Enter into the Darkness of our Body. We let them work, we even pay them and not a little. And, after that, there is no anymore question why we ceep a place in our language for such a word like death. АГГ our sences! They are defenetly much more then just five. Even if they are five, they are all innocent and there is no reason to panish them with death. For to proove that, I think it's enough to remind, that violence grows from the tiredness and it's a honorable duty of us to regenerate. All senses! But, after all, there are two things, which suppose to be a British National Treasures – Common Sence and Nonsense – and both of them creates a nessesary limits for our story, those could become, without this two Treasures, endless.
Вам известно, как глубоко я уважаю вас и сколь много существенных сюрпризов я ожидаю с вашей стороны, поэтому позвольте мне сказать несколько скромных слов о сути этого утреннего события, о котором нам столь тщательно сообщали заранее и которое успешно собрало нас здесь. Итак, о смерти. Зубные врачи, которых мы часто считаем двусторонними демонами, приносящими нам боль лишь для того, чтобы предотвратить еще большую боль, знают об этом деле немного больше, нежели даже вы, потому что они привыкли лицезреть кости живых, и одна из их привычек – зажимать человеческий язык с помощью специальных инструментов, и таким образом они избавляются от разговоров. Они превращают Зал, где вырабатывается речь, в экзотический ландшафт белых гор, располагающихся вокруг входа во тьму нашего тела. Мы позволяем им работать, мы даже платим им, и немало! И после этого не может быть более вопросов о том, почему мы удерживаем место в нашем языке для такого слова, как «смерть». Все наши чувства! Конечно же, их больше, чем пять. Даже если их пять, все равно они все невинны, и нет причин, чтобы приговаривать их к смерти. Чтобы доказать это, я полагаю достаточно напомнить, что насилие вырастает из усталости, а регенерация является нашей почетной обязанностью. Все чувства! Но в конце концов имеются две вещи, претендующие быть Британскими Национальными Сокровищами, – Здравый Смысл и Отсутствие Смысла. И то и другое создает необходимые пределы нашему повествованию, которое, не имея этих Сокровищ, сделалось бы бесконечным.
Как только Яснов-Дунаев произнес последние слова своей речи, кто-то выбил из-под его ног деревянный помост. Он рухнул вниз и повис в петле. Боли он никакой не почувствовал. Только молниеносно встал член и брызнула сперма. Он умер.
Весь мир отпевал его. Отовсюду звучало горестное «адажио», музыка, переплавляющая скорбь в облегчение, что так необходимо при похоронных процессиях. Но сквозь «адажио» пробивалась какая-то другая музыка, как в радиоприемнике – пробивалась веселая беззаботная песенка, исполняемая тонким подмосковно-девичьим, распиздяйским и свежим голоском: