Слушая Снегурочку, парторг плакал. Из-под зачерствевших век по сухой хлебной корке лились слезы, немного мутноватые (ведь это были слезы теста, похожие на влагу, выступающую из пор хлеба), но столь же соленые и горькие, как слезы человека. Забыл Дунаев и про свою чудовищную мысль о падении Москвы, и про предательство Поручика, и про общую беду, так терзавшую его душу до сих пор. Будто и в нем самом наступила тишина, смывшая последние крохи человеческого этими слезами. Он ощутил поле своей души как поле битвы, покрытое грудами мертвецов, дымящееся на рассвете поле, над которым медленно встает огромное круглое солнце. Оно поднимается как огненный глаз, единственный глаз, достойный созерцать эту последнюю картину мира.
«Ведь солнцу же по хую, что все эти люди погибли!» – подумалось этому нечеловеку. Конечно же, человеком Дунаева назвать было трудно в этот момент. И место, в котором он пребывал, нельзя было обозначить как человеческое пристанище.
Футбольные мячи светились все ярче и ярче. Наконец, свет их стал таким ослепительным, что Дунаев зажмурил глаза. За сомкнутыми веками он увидел: какой-то затерянный бог знает где железнодорожный полустанок, затем деревенскую околицу, избу… Все, что он видел, было страшно, до мучительной боли знакомым и родным, будто Дунаев родился и вырос в этой избе, в этой глухой деревушке, завалившейся в леса у этого полустанка. Было такое чувство, что он переживает это за кого-то другого, совсем незнакомого ему человека. «За того парня?» – мелькнуло у него, и он вспомнил слова Поручика: «За какого? Да хуй его знает, за какого! Много их, парней, по свету ходит. Придет время, и узнаешь, за какого…»
Вот, казалось, и пришло то время, но парторг так и не узнал, за какого.
«Может, это и неважно, за какого? Убивают ребят, а они, бесприютные, непохороненные, так и мыкаются по свету, мысли всякие внушают… А я вот тут, понимаешь ли, должен их мыслями терзаться!» – вдруг подумал он с неприязнью о «тех парнях». Несмотря на это, он продолжал все сильнее ощущать то дикое волнение, с выпрыгиванием сердца из груди, которое свойственно человеку, во время войны вдруг оказавшемуся в родных местах.
Который месяц здесь идут одни солдаты
И смотрят вдаль дома, усталые дома…
Дай обниму тебя, родной мой провожатый!
Я спрыгну здесь. Качнется сзади автомат.
Мой полустанок, подмосковный и веселый,
Каким ты был еще недавно, до войны?
Вокруг огнем пылают города и села,
Тебя не видно среди темной пелены…
Украдкой постучу в знакомое окошко,
И сердце застучит. Как прежде застучит!
Откроет девочка в косынке и с лукошком,
А дед в сенях на балалайке забренчит.
Неожиданно знакомые голосочки запищали прямо в уши (или в то, что ими было, – в дырки, похожие на «пупки»):
– ВОЛОДЯ, ПОШЛИ! ВО-ЛО-ДЯ, ПО-ШЛИ!
Володя открыл глаза одновременно с тяжким и величественным ударом грома. Прямо перед ним, на деревянной стене тупика, паркет стал быстро менять свой узор, складываясь в то, что можно было бы назвать «вытаращенными до предела глазами». Парторг затрясся всем своим сдобным телом, но от ужаса или от радости – этого он сам не смог бы определить. Он вдруг «услышал» тот невменяемый, безмолвный вопль, исторгаемый этим местом и его вытаращенным сознанием: «Крохоборы!!! Крохоборы идут!!!»
Не успел парторг даже задуматься о том, что это значит, как верхняя часть стены затрещала и разорвалась. Оттуда хлынул поток, но это не было ни грязью, ни дымом, ни взрывной волной, ни полчищами врагов. Это было нечто странное и неузнаваемое, как будто ничего подобного раньше в мире не существовало. Какой-то таинственный и радостный смысл нес в себе этот темный искрящийся поток, как огромный хобот просунувшийся рядом с Дунаевым. И тут же парторг ощутил стремительное удаление от этого потока, хотя в то же время двигался Дунаев тягуче и замедленно, как во сне. Скорее, «отъезжал» сам тупик, а парторг слабо ворочался и шевелился, словно рыба в аквариуме. Теперь он находился возле очередной «трещины» – у перехода в следующую «бабу», а половинки яйца нетерпеливо сновали вдоль ее деревянного среза с линиями годовых колец. «Что это было? Дрожжи?» – глупо подумал Дунаев о случившемся и провалился в трещину, за лакированную поверхность.
Я все Вам отдал – все, что мог.
И тело, и мечту.
И вот шагнул я на порог
И преступил черту.
И что тогда открылось мне —
О том я умолчу.
Ведь жизнь все-таки важней
Того, что я хочу.
«Следующее» пространство было шире предыдущих, стены матрешки едва виднелись в полутьме. Казалось, что в ущелье был проложен мост с чугунными литыми перилами и рельсами посредине, только шел он не поперек, а вдоль ущелья, как бы подвешенный над бездной. Дунаев катился по узким рельсам, какие используют в шахтах для вагонеток, и от его мощного движения мост дрожал и немного раскачивался на поворотах. Вскоре парторг увидел массивную цепь, одну из тех, на которых был подвешен мост. Она спускалась сверху, из неразличимой тьмы, поскрипывая и чернея на фоне узоров на стене. Как успел отметить Дунаев, стиль изображения здесь изменился, стал более аккуратным, цветы и ветки приобрели даже некоторое подобие светотени, будто художник-самоучка робко пытался изобразить объемность предметов. Однако по мере спуска Дунаева вниз по спирали, огибающей «бабу», рисунок на ее стенах расплывался, становясь все более аляповатым. Через какое-то время парторг увидел на стене внутренней «бабы» вертикально идущую черную полосу, после которой стена не была раскрашена. Узоры дерева виднелись под густым слоем желтоватого тусклого лака. Еще через несколько минут на этом поле появилась снова черная жирная полоса, но она шла широкой дугой вдоль моста, почти по горизонтали, расширяясь. Внезапно вверх от нее пошла другая дуга, за которой поверхность дерева исчезла под черной непроницаемой краской. Дунаев ехал и ехал вдоль черной стены, пока черный фон опять не сменился незакрашенным, и все повторилось в обратном порядке. Когда черная дуга утоньшилась и сошла на нет, парторг испытал облегчение и понесся быстрее.
Но тут началось снова то же самое – потянулась дуга, затем также заполнил стену черный фон. Казалось, что парторг «проскакивает» какое-то неведомое ему изображение, что-то…
«Да это же матрешкины глаза!!!» – осенило Дунаева. Он увидел, что в центре колоссального черного глаза, смотрящего на него, имеется отверстие, еще чернее окружающего фона, – зрачок «бабы».
И опять наитие подсказало парторгу «правильное» решение. Каким-то образом он «знал», что у этой «бабы» (Дунаев отчего-то назвал ее про себя Анютой), в отличие от других, нет трещины, что попасть в нее можно только через одну точку, а именно через ее зрачок, грозно чернеющий в ее левом глазу. Этот зрачок находился теперь прямо перед парторгом, однако дотянуться до него было нельзя – между зрачком «Анюты» и парторгом зияла пропасть. Недолго думая, Дунаев стал, дергаясь и танцуя, раскачивать мост, чтобы приблизиться к «глазу» и прыгнуть в «зрачок». Мост оказался гораздо легче, чем мнилось парторгу, – при первом же «качке» он просто ударился о стену матрешки с такой мощью, что проломил зрачок. Дунаев впал в пролом своим круглым телом. Падая, уже внутри «Анюты», Дунаев задрожал от чудовищной вибрации, пронизавшей, казалось, все уровни и этажи «тайной Москвы».