До производства в офицеры
Чтоб нашу нравственность сберечь,
Начальники и гувернеры
Обязаны нам жопу сечь. <…>
Пред самым даже производством,
Когда Пажу под двадцать лет,
Его не тешут здесь потворством,
Хотя он принят в модный свет
И завтра будет уж корнетом,
А все ж разденут ему зад,
Разложат на диване этом,
Дадут ударов пятьдесят.
Порка, даже если осуществляли ее не начальники, а старшие товарищи, не была делом свободного выбора. Окончивший Пажеский корпус родоначальник анархизма князь Петр Алексеевич Кропоткин (1842–1921) рассказывает в своих «Записках революционера», что старшие воспитанники, камер-пажи, «собирали ночью новичков в одну комнату и гоняли их в ночных сорочках по кругу, как лошадей в цирке. Одни камер-пажи стояли в круге, другие – вне его и гуттаперчевыми хлыстами беспощадно стегали мальчиков. “Цирк” обыкновенно заканчивался отвратительной оргией на восточный манер. Нравственные понятия, господствовавшие в то время, и разговоры, которые велись в корпусах по поводу “цирка”, таковы, что чем меньше о них говорить, тем лучше». Корпусное начальство все знало, но никаких мер не принимало. «Система полковника заключалась в том, что он предоставлял старшим воспитанникам полную свободу, он притворялся, что не знает даже о тех ужасах, которые они проделывают; зато через камер-пажей он поддерживал строгую дисциплину» (Кропоткин 1966).
Восприятие порки
В отличие от закаленных с раннего детства и ко всему привычных бурсаков, мальчик из дворянской семьи часто испытывал при порке не только страх и боль, но и невыносимый стыд.
Одиннадцатилетнего Сережу Аксакова уже простая угроза гимназического учителя вывела из равновесия:
«Я долго не мог заснуть, и мысль, что посторонний человек, без всякой моей вины, хочет меня как-то примерно наказать, оскорбляла и раздражала меня очень сильно. С тех пор как я стал себя помнить, никто, кроме матери, меня не наказывал, да и то было очень давно».
Юному Александру Куприну пришлось вытерпеть нечто гораздо более страшное. Вот как он описывает пережитую порку в автобиографической повести «На переломе (Кадеты)» (1900):
«– Кадет Буланин, выйдите вперед! – приказал директор.
Он вышел. Он в маленьком масштабе испытал все, что чувствует преступник, приговоренный к смертной казни. Так же его вели, и он даже не помышлял о бегстве или о сопротивлении, так же он рассчитывал на чудо, на ангела божия с неба, так же он на своем длинном пути в спальню цеплялся душой за каждую уходящую минуту, и так же он думал о том, что вот сто человек остались счастливыми, радостными, прежними мальчиками, а я один, один буду казнен.
В спальне, в чистилке, стояла скамейка, покрытая простыней. Войдя, он видел и не видел дядьку Балдея, держащего руки за спиной. Двое других дядек – Четуха и Куняев – спустили с него панталоны, сели Буланину на ноги и на голову. Он услышал затхлый запах солдатских штанов. Было ужасное чувство, самое ужасное в этом истязании ребенка, – это сознание неотвратимости, непреклонности чужой воли. Оно было в тысячу раз страшнее, чем физическая боль.
Прошло очень много лет, пока в душе Буланина не зажила эта кровавая, долго сочившая рана. Да, полно, зажила ли?»
Судя по тому, что писатель вспоминал этот эпизод вплоть до старости, – нет, не зажила…
Почти такое же, если не более сильное, порой неизгладимое впечатление производили публичные телесные наказания на зрителей, невольно оказавшихся их соучастниками. Отсутствие непосредственной физической боли до предела обостряло чувства восприимчивого подростка. Младший брат П. И. Чайковского Ипполит Ильич (1843–1927), учившийся в кадетском корпусе, в заметках «Эпизоды из моей жизни» (1913) вспоминает:
«Когда мне пришлось смотреть и слышать взвизгивание громадных гибких розог, с размахами в три приема здоровенных солдат, старавшихся один после другого дать сильный взмах удара по исполосованному телу мальчика, ноги мои подкашивались, голова мутилась, и я, закрыв глаза, был близок к потере сознания» (Чайковский, 1913).
Рассказывая про устроенную второклассниками «фискалу» Сысоеву (на самом деле этот мальчик просто не желал подчиняться их диктатуре) «темную», Куприн скрупулезно описывает собственное предвкушение этого события и свою невольную идентификацию с жертвой:
«За вечерним чаем все отделения возраста сидели обыкновенно на разных столах. Буланин со своего места видел лицо Сысоева и его длинные тонкие пальцы, крошившие нервными движениями булку. Пятна румянца выступили резче на его щеках, глаза были опущены вниз, правый угол рта по временам судорожно подергивался. “Знает ли он? Предчувствует ли он что-нибудь? – думает Буланин, не отводя испуганных глаз от этого лица. – Что он будет чувствовать всю эту ночь? Что он будет чувствовать завтра утром?” И нестерпимое, жадное любопытство овладело Буланиным. Ему вдруг до мучения, до боли захотелось узнать все, решительно все, что теперь делается в душе Сысоева, ставшего в его глазах каким-то необыкновенным, удивительным существом; захотелось отождествиться с ним, проникнуть в его сердце, слиться с ним мыслями и ощущениями».
Иными словами, порка, которая для начальства, если оно было лишено садистских чувств, была казенным дисциплинарным мероприятием, у детей вызывала не только страх, но и сложные психосексуальные переживания, которых они не умели выразить в словах, но которые могли существенно повлиять на их будущую судьбу.
Пирогов или Добролюбов?
В преддверии отмены крепостного права телесные наказания в школе тоже стали предметом общественного обсуждения. Начало широкой дискуссии положила статья великого хирурга и одновременно видного деятеля народного образования (некоторое время он был даже попечителем сначала Одесского, а затем Киевского учебного округа) Николая Ивановича Пирогова (1810–1881). В статье «Нужно ли сечь детей, и сечь в присутствии других детей?» (1858) Пирогов горячо доказывал, что применение розог антипедагогично, телесные наказания уничтожают в ребенке стыд, развращают детей и должны быть отменены.
Из собранных по заданию Пирогова данных вытекало, что порки, с одной стороны, массовы (в Киевском учебном округе в 1857–1859 гг. розгам подверглись от 13 до 27 процентов всех гимназистов), а с другой – применяются весьма избирательно, в зависимости от личного усмотрения директоров гимназий. Так, в 1858 г. в 11 гимназиях из 4 108 учеников было высечено 560, то есть каждый седьмой, а из 600 учеников одной житомирской гимназии порке подверглись 220 – почти половина!
Пирогов хотел с этой системой покончить, но для Александра II и для русского общества в целом взгляды Пирогова были слишком радикальными. Это побуждает его к сдержанности. В циркуляре «Основные начала правил о поступках и наказаниях учеников гимназий Киевского учебного округа» (1859), принципиально осуждая розгу, Пирогов, тем не менее, считает невозможным полностью обойтись без нее и лишь советует применять ее в гимназиях нечасто, причем в каждом отдельном случае – только по постановлению педагогического совета. Речь идет не об отмене телесных наказаний как таковых, а всего лишь об упорядочении их применения и об ограничении учительского произвола: