Процитированная заметка датирована 1865 годом, тирада Вяземского явно направлена против гимназической реформы Александра II.
Пушкин, который, в отличие от князя Петра Андреевича, считал телесные наказания в школе абсолютно недопустимыми, реформу определенно одобрил бы.
В написанной по поручению Николая I записке «О народном воспитании» (1826) поэт писал, что «кадетские корпуса, рассадник офицеров русской армии, требуют физического преобразования, большого присмотра за нравами, кои находятся в самом гнусном запущении», особо подчеркнув, что «уничтожение телесных наказаний необходимо. Надлежит заранее внушить воспитанникам правила чести и человеколюбия. Не должно забывать, что они будут иметь право розги и палки над солдатом. Слишком жестокое воспитание делает из них палачей, а не начальников» (Пушкин, 1962. Т. 7).
Хотя эта мысль прямо противоречила установкам высочайшего адресата, испещрившего пушкинский текст явно несочувственными вопросительными и восклицательными знаками, поэт писал то, что думал.
Но распространялся ли его либерализм на внутрисемейные отношения? Сведений о том, что самого Пушкина в детстве пороли, вроде бы нет. Однако в его собственных отцовских практиках розга определенно присутствовала. Сестра поэта Ольга Сергеевна Павлищева в письме к мужу от 22 ноября 1835 г. замечает: «Александр дает розги своему мальчику, которому только два года; он также тузит свою Машу (дочь), впрочем, он нежный отец».
А П. В. Анненков написал со слов Натальи Николаевны Пушкиной: «Пушкин был строгий отец, фаворитом его был сын, а с дочерью Машей, большой крикуньей, часто и прилежно употреблял розгу» (цит по: Вересаев, 1984).
«Наше все» – с розгой в руках?! Но ведь это – первая треть позапрошлого столетия…
Великая гуманизирующая роль русской литературы XIX в. заключалась не столько в том, что писатели осмысливали свой личный опыт и/или формулировали некую общественно-политическую позицию, сколько в том, что они проблематизировали детско-родительские отношения, о сущности которых окружающие не задумывались, считая их чем-то неизменным и естественным. Эта функция была одновременно социально-критической и нравственной. В отличие от догматично-безжалостной государственной церкви, русская классическая литература была милосердна. Первым в этом ряду я бы назвал Толстого, сделавшего для гуманизации внутрисемейных отношений не меньше, чем для формирования нетерпимости к телесным наказаниям в армии. Толстому принадлежит одно из самых тонких в мировой литературе описаний психологии ребенка, которому угрожает порка. Хотя толстовский Николенька, как и его автор, систематическим телесным наказаниям не подвергался, писатель уловил главное – личностный смысл наказания. Важно не само наказание, а кто и что за ним стоит.
...
«Случалось, что Карл Иваныч, в минуту досады, лично расправлялся с нами линейкой или помочами; но я без малейшей досады вспоминаю об этом. Даже в то время, о котором я говорю (когда мне было четырнадцать лет), ежели бы Карлу Иванычу случилось приколотить меня, я хладнокровно перенес бы его побои. Карла Иваныча я любил, помнил его с тех пор, как самого себя, и привык считать членом своего семейства…»
Когда милого старого немца сменил недоброжелательный молодой француз St.-Jerome, положение изменилось.
...
«Само собою разумеется, что бабушка объяснила ему свое мнение насчет телесного наказания, и он не смел бить нас; но, несмотря на это, он часто угрожал, в особенности мне, розгами и выговаривал слово fouetter (сечь – (фр.).) (как-то fouatter) так отвратительно и с такой интонацией, как будто высечь меня доставило бы ему величайшее удовольствие. Я нисколько не боялся боли наказания, никогда не испытывал ее, но одна мысль, что St.-Jerome может ударить меня, приводила меня в тяжелое состояние подавленного отчаяния и злобы. <…>
Карл Иваныч ставил нас на колени лицом в угол, и наказание состояло в физической боли, происходившей от такого положения; St.-Jerome, выпрямляя грудь и делая величественный жест рукою, трагическим голосом кричал: “A genoux, mauvais sujet!”, приказывал становиться на колени лицом к себе и просить прощения. Наказание состояло в унижении».
Угроза порки ненавистным воспитателем вызвала у гордого мальчика приступ ненависти, за которым последовал настоящий нервный срыв, в деле пришлось разбираться отцу и бабушке, но извиняться перед гувернером Николай так и не стал.
...
«Меня не наказывали, и никто даже не напоминал мне о том, что со мной случилось; но я не мог забыть всего, что испытал: отчаяния, стыда, страха и ненависти в эти два дня. Несмотря на то, что с того времени St.-Jerome, как казалось, махнул на меня рукою, почти не занимался мною, я не мог привыкнуть смотреть на него равнодушно. Всякий раз, когда случайно встречались наши глаза, мне казалось, что во взгляде моем выражается слишком явная неприязнь, и я спешил принять выражение равнодушия, но тогда мне казалось, что он понимает мое притворство, я краснел и вовсе отворачивался».
Детство Чехова было совершенно другим. В купеческой среде, где вырос Антон Павлович, рукоприкладство, избиение жен, детей и подчиненных было безусловной нормой. Отец писателя Павел Егорович был особенно беспощаден к старшим сыновьям.
«Деспотизм и ложь исковеркали наше детство до такой степени, что тошно и страшно вспоминать, – писал Чехов 2 января 1889 г. старшему брату Александру. – Вспомни те ужас и отвращение, какие мы чувствовали во время оно, когда отец за обедом поднимал бунт из-за пересоленного супа или ругал мать дурой».
У Александра Чехова детство тоже отпечаталось в памяти как «сплошное татарское иго без просвета». По сравнению с родительским домом, даже гимназия, где телесные наказания были в то время уже запрещены, а некоторых его одноклассников не трогали пальцем и дома, показалась Чехову раем. Хотя учителя были один хуже другого.
Свою ненависть к телесным наказаниям Чехов недвусмысленно выразил в повести «Три года» (1895):
...
«Я помню, отец начал учить меня или, попросту говоря, бить, когда мне не было еще пяти лет. Он сек меня розгами, драл за уши, бил по голове, и я, просыпаясь, каждое утро думал прежде всего: будут ли сегодня драть меня? Играть и шалить мне и Федору запрещалось; мы должны были ходить к утрене и к ранней обедне, целовать попам и монахам руки, читать дома акафисты. Ты вот религиозна и все это любишь, а я боюсь религии, и когда прохожу мимо церкви, то мне припоминается мое детство и становится жутко. Когда мне было восемь лет, меня уже взяли в амбар; я работал, как простой мальчик, и это было нездорово, потому что меня тут били почти каждый день. Потом, когда меня отдали в гимназию, я до обеда учился, а от обеда до вечера должен был сидеть все в том же амбаре, и так до 22 лет, пока я не познакомился в университете с Ярцевым, который убедил меня уйти из отцовского дома».
Выстраданный личный опыт позволяет писателю в сценке «О драме» беспощадно высмеять, нет, не порку, а положительное отношение к ней псевдогуманных, якобы просвещенных людей: