...
«Два друга, мировой судья Полуехтов и полковник генерального штаба Финтифлеев, сидели за приятельской закуской и рассуждали об искусствах.
– Я читал Тэна, Лессинга… да мало ли чего я читал? – говорил Полуехтов, угощая своего друга кахетинским. – Молодость провел я среди артистов, сам пописывал и многое понимаю… Знаешь? Я не художник, не артист, но у меня есть нюх этот, чутье! Сердце есть! Сразу, брат, разберу, ежели где фальшь или неестественность. Меня не надуешь, будь ты хоть Сара Бернар или Сальвини! <…>
Послышался звонок… Полуехтов, вставший было, чтобы нервно зашагать из угла в угол, опять сел… В комнату вошел маленький краснощекий гимназист в шинели и с ранцем на спине…
Он робко подошел к столу, шаркнул ножкой и подал Полуехтову письмо.
– Кланялась вам, дяденька, мамаша, – сказал он, – и велела передать вам это письмо.
Полуехтов распечатал конверт, надел очки, громко просопел и принялся за чтение.
– Сейчас, душенька! – сказал он, прочитав письмо и поднимаясь. – Пойдем… Извини, Филя, я оставлю тебя на секундочку.
Полуехтов взял гимназиста за руку и, подбирая полы своего халата, повел его в другую комнату. Через минуту полковник услышал странные звуки. Детский голос начал о чем-то умолять… Мольбы скоро сменились визгом, а за визгом последовал душу раздирающий рев.
– Дяденька, я не буду! – услышал полковник. – Голубчичек, я не буду! А-я-я-я-я-й! Родненький, не буду!
Странные звуки продолжались минуты две… Засим все смолкло, дверь отворилась и в комнату вошел Полуехтов. За ним, застегивая пальто и сдерживая рыдания, шел гимназист с заплаканным лицом. Застегнув пальто, мальчик шаркнул ножкой, вытер рукавом глаза и вышел. Послышался звук запираемой двери…
– Что это у тебя сейчас было? – спросил Финтифлеев.
– Да вот, сестра просила в письме посечь мальчишку… Двойку из греческого получил…
– А ты чем порешь?
– Ремнем… самое лучшее… Ну, так вот… на чем я остановился? <…>.
– Выпьем… Дай бог, чтоб наши дети так умели чувствовать, как мы… чувствуем.
Приятели выпили и заговорили о Шекспире».
Третья классическая фигура, несомненно, Достоевский. Согласно воспоминаниям дочери писателя Л. Ф. Достоевской, в семье родителей Федора Михайловича, при всей ее сложности, дети телесных наказаний не знали. Столкнувшись с этим явлением позже, в тюрьме и на каторге, писатель пришел к твердому выводу:
«Право телесного наказания, данное одному над другим, есть одна из язв общества, есть одно из самых сильных средств для уничтожения в нем всякого зародыша, всякой попытки гражданственности и полное основание к непременному и неотразимому его разложению».
Достоевский прекрасно понимал глубокую историческую укорененность порки в русском народном быту, равно как и ее сексуально-эротические аспекты, которые старательно замалчивали лицемерные поклонники старины.
«Русская земля крепка березой, – говорит Федор Карамазов. – Истребят леса – пропадет земля русская. Я за умных людей стою. Мужиков мы драть перестали с большого ума, а те сами себя пороть продолжают. И хорошо делают. <…>. В Мокром я проездом спрашиваю старика, а он мне: “Мы оченно, говорит, любим пуще всего девок по приговору пороть, и пороть даем все парням. После эту же, которую ноне порол, завтра парень в невесты берет, так что оно самим девкам, говорит, у нас повадно”. Каковы маркизы де-Сады, а? А как хочешь, оно остроумно. Съездить бы и нам поглядеть, а? Алешка, ты покраснел? Не стыдись, детка».
Но если недопустимо телесное наказание взрослых, то в тысячу раз хуже подвергать ему маленьких детей. Для Достоевского телесные наказания детей – прежде всего форма сексуального насилия. Одно из самых сильных мест в «Дневнике писателя» – реакция Достоевского на так называемое дело Кроненберга.
Магистр права Станислав Кроненберг имел от связи с замужней дамой дочь Марию, которая на его средства воспитывалась в Швейцарии. В 1874 г. Кроненберг познакомился в Париже с девицей Жезинг, которая вернулась с ним в Россию и стала его любовницей. Для полного счастья им не хватало только ребенка. С самыми лучшими намерениями они привезли 7-летнюю Марию из Швейцарии и стали ее воспитывать. Однако контакта с новыми родителями у девочки не получилось. Жезинг обвиняла девочку во лжи, воровстве и онанизме (по тогдашним меркам, это был очень серьезный порок). «Любящий отец» решил исправить дочь с помощью розги. Возвращаясь домой и выслушав жалобы Жезинг, он буквально каждый вечер избивал дочь, причем бил не только розгами, но и кулаком по лицу. Как потом сообщили эксперты, тело девочки было сплошь покрыто синяками. В конце концов слуги Кроненберга не выдержали и сообщили в полицию. Начался громкий судебный процесс.
В «Дневнике писателя» Достоевский последовательно разоблачает казуистические аргументы адвоката, возмущается тем, что во время процесса девочку пригласили в зал суда и заставили заниматься самооговором, признаться в том, что она воровка и лгунья. Для него важен не столько сам факт физического насилия над ребенком, сколько причиненная девочке психическая травма.
Не ограничившись подробным комментированием судебного процесса, писатель вкладывает дорогие ему мысли в уста Ивана Карамазова:
...
«Но можно ведь сечь и людей. И вот интеллигентный образованный господин и его дама секут собственную дочку, младенца семи лет, розгами – об этом у меня подробно записано. Папинька рад, что прутья с сучками. “Садче будет”, говорит он, и начинает “сажать” родную дочь. Я знаю, наверное, есть такие секущие, которые разгорячаются с каждым ударом до сладострастия, до буквального сладострастия, с каждым последующим ударом все больше и больше, все прогрессивнее. Секут минуту, секут, наконец, пять минут, секут десять минут, дальше, больше, чаще, садче. Ребенок кричит, ребенок, наконец, не может кричать, задыхается: “Папа, папа, папочка!” Дело каким-то чёртовым неприличным случаем доходит до суда. Нанимается адвокат. Русский народ давно уже назвал у нас адвоката – “аблакат – нанятая совесть”. Адвокат кричит в защиту своего клиента. “Дело, дескать, такое простое, семейное и обыкновенное, отец посек дочку, и вот, к стыду наших дней дело доходит до суда!” Убежденные присяжные удаляются и выносят оправдательный приговор. Публика ревет от счастья, что оправдали мучителя. Э-эх, меня не было там, я бы рявкнул предложение учредить стипендию в честь имени истязателя! <…> Для чего познавать это чёртово добро и зло, когда это столького стоит? Да весь мир познания не стоит тогда этих слезок ребеночка…».
Писателя волнуют не только семейные коллизии, но и состояние детских исправительных колоний. Уж здесь-то, применительно к несовершеннолетним преступникам, порка, казалось бы, оправдана? Достоевский так не думает. Посетив экспериментальную колонию для несовершеннолетних преступников, он одобрительно отзывается об отсутствии в ней порки. Чем же тогда поддерживать дисциплину? Оказывается, физическую расправу над юными правонарушителями успешно заменяет «самосуд, введенный между ними. Всякий провинившийся из них поступает на суд всей “семьи”, к которой принадлежит, и мальчики или оправдывают его, или присуждают к наказанию. Единственное наказание – отлучение от игр. Не подчиняющихся суду товарищей наказывают уже совершенным отлучением от всей колонии. На то есть у них Петропавловка – так прозвана мальчиками особая, более удаленная изба, в которой имеются каморки для временно удаленных. Впрочем, заключение в Петропавловку зависит, кажется, единственно от директора».