Вам это не напоминает систему Макаренко? Достоевский не чувствует себя экспертом в педагогике. Чем заменить отмененные телесные наказания, он не знает. Вслед за обсуждением проблемы несовершеннолетних преступников в «Дневнике писателя» появляется одно странное нотабене: «Мне нечаянно удалось услышать на днях одно весьма неожиданное замечание насчет отмененного у нас повсеместно в школах телесного наказания:
“Отменили везде в школах телесное наказание и прекрасно сделали; но чего же, между прочим, достигли? Того, что в нашем юношестве явилось чрезвычайно много трусов, сравнительно с прежним. Они стали бояться малейшей физической боли, всякого страдания, лишения, всякой даже обиды, всякого уязвления их самолюбия, и до того, что некоторые из них, как показывают примеры, при весьма незначительной даже угрозе, даже от каких-нибудь трудных уроков или экзаменов, – вешаются или застреливаются”. Действительно, всего вернее объяснить несколько подобных и в самом деле происшедших случаев единственно трусостью юношей перед чем-нибудь грозящим или неприятным; но странная, однако, точка зрения на предмет, и наблюдение это по меньшей мере оригинально. Вношу его для памяти».
Комментаторы полагают, что Достоевский услышал это мнение 19 января 1876 г. из уст профессора-востоковеда и бывшего редактора газеты «Правительственный вестник», а затем начальника Главного управления по делам печати Василия Васильевича Григорьева (1816–1881). Консервативно-охранительное суждение Григорьева вызвало резкие полемические отклики в прессе, осмыслить их Достоевский не успел. Его размышления заканчиваются вопросом…
Важной заслугой русских писателей было описание того, как сам ребенок реагирует на порку. Многие родители и учителя об этом не задумывались: ну, подумаешь, выпороли, ничего с ним не случится! Когда Горький в повести «Детство» (1913–1914) описал свою первую серьезную порку, это стало социально-художественным событием. На первый план снова выступает не то, насколько заслуженным или незаслуженным было наказание, а сам факт насилия над детьми:
...
«В субботу, перед всенощной, кто-то привел меня в кухню; там было темно и тихо. Помню плотно прикрытые двери в сени и в комнаты, а за окнами серую муть осеннего вечера, шорох дождя. Перед черным челом печи на широкой скамье сидел сердитый, непохожий на себя Цыганок; дедушка, стоя в углу у лохани, выбирал из ведра с водою длинные прутья, мерял их, складывая один с другим, и со свистом размахивал ими по воздуху. Бабушка, стоя где-то в темноте, громко нюхала табак и ворчала:
– Ра-ад… мучитель…
Саша Яковов, сидя на стуле среди кухни, тер кулаками глаза и не своим голосом, точно старенький нищий, тянул:
– Простите Христа ради…
Как деревянные, стояли за стулом дети дяди Михаила, брат и сестра, плечом к плечу.
– Высеку – прощу, – сказал дедушка, пропуская длинный влажный прут сквозь кулак. – Ну-ка, снимай штаны-то!..
Говорил он спокойно, и ни звук его голоса, ни возня мальчика на скрипучем стуле, ни шарканье ног бабушки, – ничто не нарушало памятной тишины в сумраке кухни, под низким закопченным потолком.
Саша встал, расстегнул штаны, спустил их до колен и, поддерживая руками, согнувшись, спотыкаясь, пошел к скамье. Смотреть, как он идет, было нехорошо, у меня тоже дрожали ноги.
Но стало еще хуже, когда он покорно лег на скамью вниз лицом, а Ванька, привязав его к скамье под мышки и за шею широким полотенцем, наклонился над ним и схватил черными руками ноги его у щиколоток.
– Лексей, – позвал дед, – иди ближе!.. Ну, кому говорю?.. Вот гляди, как секут… Раз!..
Невысоко взмахнув рукой, он хлопнул прутом по голому телу. Саша взвизгнул.
– Врешь, – сказал дед, – это не больно! А вот эдак больней!
И ударил так, что на теле сразу загорелась, вспухла красная полоса, а брат протяжно завыл.
– Не сладко? – спрашивал дед, равномерно поднимая и опуская руку. – Не любишь? Это за наперсток!
Когда он взмахивал рукой, в груди у меня все поднималось вместе с нею; падала рука, – и я весь точно падал.
Саша визжал страшно тонко, противно:
– Не буду-у… Ведь я же сказал про скатерть… Ведь я сказал…
Спокойно, точно Псалтырь читая, дед говорил:
– Донос – не оправданье! Доносчику первый кнут. Вот тебе за скатерть!
Бабушка кинулась ко мне и схватила меня на руки, закричав:
– Лексея не дам! Не дам, изверг!
Она стала бить ногою в дверь, призывая:
– Варя, Варвара!..
Дед бросился к ней, сшиб ее с ног, выхватил меня и понес к лавке. Я бился в руках у него, дергал рыжую бороду, укусил ему палец. Он орал, тискал меня и наконец бросил на лавку, разбив мне лицо. Помню дикий его крик:
– Привязывай! Убью!..
Помню белое лицо матери и ее огромные глаза. Она бегала вдоль лавки и хрипела:
– Папаша, не надо!.. Отдайте…
Дед засек меня до потери сознания, и несколько дней я хворал, валяясь вверх спиною на широкой жаркой постели в маленькой комнате с одним окном и красной, неугасимой лампадой в углу пред киотом со множеством икон».
Отношение детей к порке в разных социальных слоях было неодинаковым.
Для Федора Ивановича Шаляпина (1873–1938) отцовская порка – событие неприятное, но будничное – в его среде всех мальчишек пороли. Протест может вызывать лишь неадекватность наказания.
«Трезвый, отец бил меня нечасто, но все-таки и трезвый бил – ни за что ни про что, как мне казалось, – вспоминает артист в автобиографической книге «Маска и Душа». – Помню, я пускал бумажного змея, отлично сделанного мною, с трещотками и погремушками. Змей застрял на вершине высокой березы, мне жалко было потерять его. Я влез на березу, достал змея и начал спускаться, но подо мной подломился сук, я кувырком полетел вниз, ударился о крышу, о забор и, наконец, хлопнулся на землю спиной так, что внутри у меня даже крякнуло. Пролежал я на земле с изорванным змеем в руках довольно долго. Отдохнув, пожалел о змее, нашел другие удовольствия, и все было забыто.
На другой день к вечеру отец командует:
– Скважина, собирайся в баню! <…>
Так вот – пришел я с отцом в баню. Отец был превосходно настроен. Разделись. Он ткнул мне пальцем в бок и зловеще спросил:
– Это что такое?
Я увидел, что тело мое расписано сине-желтыми пятнами, точно шкура зебры.
– Это я – упал, ушибся немножко.
– Немножко? Отчего же ты весь полосатый? Откуда ты упал?
Я рассказал по совести. Тогда он выдернул из веника несколько толстых прутьев и начал меня сечь, приговаривая:
– Не лазай на березу, не лазай!
Не столько было больно, сколько совестно перед людьми в предбаннике, совестно и обидно: люди страшно обрадовались неожиданной забаве; хотя и беззлобно, они гикали и хохотали, поощряя отца: