Авраам тут же отозвался:
– А, да. Должно быть, поэтому.
Он выбрался из зарослей, застегивая штаны. Посмотрел наверх, туда, где ласточка продолжала носиться изломанными кругами, и, еще не взглянув на меня, сказал:
– Так ты мне что-то про ласточек говорил?
Это нас задержало. Когда мы вернулись, в селении уже светились огни. Я забежал в дом и столкнулся со слепыми толстыми женщинами-близнецами из Сан-Херонимо, которые, по словам моей мамы, еще с той поры, когда меня не было на свете, ходят петь для моего дедушки.
Всю ночь я думал о том, что завтра после школы мы опять пойдем на речку, но без Хильберто и Тобиаса. Я хотел пойти вдвоем с Авраамом, увидеть, как сверкнет его живот, когда он, нырнув, вынырнет, как серебристая рыбина. Всю ночь мне хотелось вновь погрузиться с ним в зеленый полумрак листвы и, шагая по тропинке, касаться его бедра. Когда я к нему прикасаюсь, будто кто-то легонько меня жалит, и мурашки бегут по телу.
Если этот человек, который увел дедушку поговорить в соседнюю комнату, скоро вернется, то, может быть, мы успеем домой до четырех. И тогда я схожу с Авраамом на речку.
Он остался жить у нас в доме. Я решил, что будет благоразумно поселить его в одной из комнат на галерее, той, что имеет отдельный выход на улицу, потому как человек с его норовом на постоялом дворе явно не уживется. Он повесил на дверь объявление (пока дом не побелили несколько лет назад, написанное им карандашом неровными буквами объявление там висело), а через неделю для многочисленных его клиентов понадобились еще стулья.
После того как он вручил мне письмо от полковника Аурелиано Буэндиа, наш разговор в кабинете так затянулся, что Аделаида, убежденная, что это какой-то военачальник, присланный с чрезвычайно важной миссией, накрыла праздничный стол. Мы поговорили о полковнике Буэндиа, о его семимесячной дочке и долгожданном первенце. Во время разговора я понял, что этот человек знает генерал-интенданта достаточно хорошо, чтобы пользоваться его доверием. Когда Меме пригласила нас к столу, я предполагал, что жена собрала что-то на скорую руку. Но то, что я увидел, превзошло все мои ожидания: стол был сервирован по высшему разряду – на новой скатерти красовался китайский фарфоровый сервиз, предназначенный для семейных рождественских и новогодних торжеств.
Аделаида, облаченная в бархатное платье с высоким воротом, которое до нашей свадьбы надевалось на выезды и семейные приемы, чинно восседала во главе стола. Она, конечно, была более светской, чем мы, и за время замужества своими изысканными манерами повлияла на уклад нашего дома. Сейчас на ее груди сверкал фамильный медальон, надевавшийся в исключительно важных случаях, и вся она, как и сервированный стол, и мебель, и сам воздух в хорошо проветренной столовой, производила безукоризненно торжественное впечатление. Когда мы вошли, этот человек, небрежный в одежде и повадках, почувствовал себя сконфуженным. В его развязной, но уверенной походке я заметил некоторую растерянность, он поднял руку и проверил, застегнута ли пуговица воротничка, как поправляют галстук. С удивительной отчетливостью помню, как мы с ним тогда будто вторглись в столовую и как я сам понял, что одет слишком уж по-домашнему для антуража, созданного Аделаидой.
На тарелках было разложено мясо – говядина, баранина и дичь. Вроде бы как обычно, как ели мы каждый день. Но на новом фарфоре среди начищенных до блеска канделябров мясо выглядело гораздо более живописно. Зная, что у нас один гость, супруга все же выставила восемь столовых приборов, а бутылка коллекционного вина в центре довершала картину, свидетельствовавшую об усердии и радушии хозяйки, принимавшей известного, как она предполагала, военачальника. Никогда прежде обстановка в моем доме не казалась мне менее реальной.
Наряд Аделаиды был бы забавным, если бы не ее руки (поразительно красивые и необыкновенно белые), своим очевидным аристократическим благородством скрашивавшие нелепость и фальшь во всем ее облике. Именно в то мгновение, когда он проверил, застегнута ли пуговица рубашки, я поспешил сообщить:
– Моя жена во втором браке, доктор.
Светлое лицо Аделаиды изменилось, его словно омрачила туча. Но она не смутилась, все с той же улыбкой, хотя и с чуть меньшей церемонностью во взгляде, чем мгновение назад, когда мы входили в гостиную, протянула руку.
Приезжий, по-военному щелкнув каблуками, слегка коснувшись виска кончиками пальцев, шагнул к ней.
– Да, сеньора, – сказал он. Но не назвал своего имени.
И лишь заметив, как пожимает и встряхивает он красивую руку Аделаиды, я обратил внимание на его неуклюжесть и вульгарность.
Он сел на другом конце стола, среди сверкающего хрусталя и стройных канделябров, и там выделялся своей несуразностью, как пятно супа на скатерти.
Аделаида разлила вино по бокалам. Подавив в себе первоначальное волнение, всем своим видом она как бы говорила: «Хорошо, все будет так, как должно, но за тобой объяснение».
Когда она разлила вино и присела по другую сторону стола, а Меме готова была подавать, он откинулся на спинку стула, положил руки на стол ладонями вниз и сказал с улыбкой:
– Послушайте, девушка, сварите-ка немного травы и принесите мне вместо супа.
Меме не тронулась с места. Хихикнув, но сдержавшись, она взглянула на Аделаиду. Аделаида, улыбаясь немного смущенно, уточнила: «Какой травы, доктор?» И он своим мычащим голосом жвачного животного ответил:
– Самой обыкновенной, сеньора; какую едят ослы.
5
Бывает миг, когда истекает сиеста. Даже беспрерывная, невидимая, кропотливая работа насекомых словно останавливается, сама природа будто замирает; балансирует на краю хаоса вселенная, а женщины, ловя кончиком языка каплю слюны, готовую сорваться с губ, с вдавленным в щеку следом подушки, встают, очумев от жары и духоты, и думают: «В Макондо все еще среда». Затем они рассаживаются по своим углам и начинают ткать, словно все сообща намереваются выткать гигантский саван на все селение.
Если бы время внутреннее своим ритмом синхронизировалось с внешним временем, мы бы шли сейчас за гробом по солнцепеку. Вне нас было бы уже позднее. Наступил бы вечер. Душный сентябрьский лунный вечер, и женщины сидели бы во внутренних двориках, залитых зеленоватым светом, и разговаривали, а по улице под знойным сентябрьским солнцем тащились бы за гробом мы, трое отщепенцев. Похороны никто не запретит. Я тайно надеялась, что алькальду хватит настойчивости им воспрепятствовать, и мы сможем вернуться домой, ребенок – в школу, отец – в свои шлепанцы, к своему любимому тазику, куда стекают струи прохладной воды, которой он время от времени поливает голову, к своему кувшину с ледяным лимонадом по левую руку. Но не тут-то было. Отец и на этот раз прогнул свою линию, переборов неколебимость, как мне сперва казалось, алькальда. Снаружи, вне нас, казалось, закипает селение, ткущее бесконечно длинный, однообразный саван, и простирается пустая улица, на девственно-чистой пыли которой ни единой тени – последнее дуновение ветра смело следы последнего вола. Селение вымерло, заперты двери, из-за которых доносятся лишь какие-то невнятно-бурлящие злобные слова. В комнате неподвижно сидит мальчик, разглядывая свои ботинки; время от времени он переводит взгляд на лампу, на газеты, вновь смотрит на ботинки и, наконец, упирается взглядом в удавленника, в его прикушенный язык, стеклянные глаза мертвого пса, не выражающие больше ни жадности, ни вожделения. Ребенок смотрит на мертвеца, думает о нем, лежащем под досками, делает по-детски горестный жест – и все преображается: у двери цирюльника видится табуретка, за ней столик с зеркалом, пудрой и туалетной водой. Рука покрывается гречкой от солнца, вырастает, перестав быть рукой моего сына, но превращаясь во взрослую умелую руку, неторопливо и размеренно правящую опасную бритву; слышится металлическое позвякивание лезвия, а в голове жужжит мысль: «Сегодня придут раньше, ведь в Макондо среда». И они приходят, присаживаются в прохладной тени крыльца, откидываются на спинки стульев, зловеще-угрюмые, закидывают ноги на ноги, обхватывают руками колени, откусывают кончики сигар, говорят про одно и то же, видят перед собой закрытое окно, безмолвный дом, где жила сеньора Ребека. Она забыла кое-что: выключить вентилятор, и сама бродит по комнатам с окнами, забранными решеткой, взвинченная, нервозная, перебирая хлам своего томительного бесплодного одиночества, и осязание подсказывает ей, что она еще не скончалась и доживает до похорон. Она отворяет и затворяет двери в ожидании, когда очнутся от сиесты дедовские часы и усладят ее слабеющий слух тремя зычными ударами. И все это – пока ребенок опускает руку и усаживается прямо и неподвижно, в отрезок времени, вдвое меньший, чем нужен женщине, чтобы сделать на швейной машинке последний стежок и поднять голову в папильотках. Еще до того, как ребенок сел прямо и задумался, женщина откатила машинку в дальний угол галереи, а двое мужчин, следя за тем, как прошлась туда-сюда по ремню бритва, успели откусить кончики сигар; парализованная Агеда предпринимает последнее усилие оживить свои мертвые колени; сеньора Ребека вновь направляется к закрытой двери, думая: «Среда в Макондо. Самый подходящий день для похорон дьявола». Но ребенок вновь пошевелился, и время вновь изменяет свой ход. Когда что-то шевелится, ощущаешь течение времени. Без движения оно замирает. Превращается в закостенелую вечность, пот, липнущую к телу рубашку, безнадежного мертвеца с прикушенным языком. Потому что для удавленника время неподвижно, и если ребенок шевелит рукой – он этого не знает. И в то время, когда покойный пребывает уже в вечном неведении (ребенок еще шевелит рукой), Агеда приступает к новому кругу на четках; сеньора Ребека, откинувшись в раскладном кресле, недоуменно смотрит на стрелку часов, замершую на краю неизбежной минуты, а Агеда успевает (хотя на часах сеньоры Ребеки не прошло и секунды) передвинуть бусинку четок и подумать: «Вот что я сделала бы, коли смогла бы прийти к отцу Анхелю». Рука ребенка опускается, бритва скользит по ремню, а кто-то из мужчин в тени крыльца интересуется: «Верно ли, что сейчас половина четвертого, а?» Рука замирает. Часы застывают на берегу наступающей минуты; бритва цепенеет в замкнутом своей сталью пространстве; Агеда ожидает нового движения руки, дабы подняться на ноги и вбежать с раскрытыми объятиями в ризницу с криком: «Святой отец! Святой отец!» Отец Анхель, измученный неподвижностью ребенка, увидев Агеду, слизнет с губ жуткое послевкусие фрикадельки и промолвит: «Чудо, истинное чудо», – и, вновь погружаясь в истому сиесты, пуская слюну, проворчит в потном забытье: «В любом случае, Агеда, сейчас не время для молебна душам чистилища». Но рука не успевает пошевелиться – входит в комнату отец, время внешнее совмещается с внутренним, половинки совокупляются, часы сеньоры Ребеки видят, что заплутались в неподвижности ребенка и нетерпении вдовы, и, нервически зевнув, ныряют в сказочную заводь мгновения; когда они выбираются на берег, жидкое время, само себя точно отсчитывающее, льет с них струями, и, отвесив церемонный поклон, они объявляют: «Два часа сорок семь минут ровно». А мой отец, неосознанно прервавший паралич мгновения, говорит: