Теперь он вообще ничего не делал. Просто лежал в гамаке, покачиваясь, часами. Через полуоткрытую дверь в полумраке комнаты смутно виднелся его силуэт, и осунувшееся невыразительное лицо, всклокоченные волосы, все реже оживающие желтые глаза – все выдавало в нем человека, сломленного обстоятельствами.
В первые годы проживания его в нашем доме Аделаида внешне выказывала равнодушие к тому, что я поселил его у нас – то ли согласилась, то ли просто терпела. Но когда он перестал практиковать и выходил из комнаты лишь на обед со своей уже неизменной апатично-скорбной миной на лице, терпению жены пришел конец. Она сказала мне:
– Впредь содержать его у нас просто безбожно. Это все равно что приютить беса.
Но я, всегда симпатизировавший ему – из смешанного чувства сострадания, восхищения и просто жалости (как бы я ни желал пред ставить это иначе, но в моем чувстве все-таки преобладала жалость), с ней не соглашался:
– Надо быть к нему снисходительным. Он одинок в этом мире и нуждается хоть в ком-то.
Вскоре была открыта железная дорога. Макондо становилось процветающим селением – новые лица, кинотеатр, множество увеселительных заведений. Работа находилась для всех, но только не для него. Он безвылазно сидел у себя в комнате, чураясь людей, но однажды вдруг появился в столовой за завтраком и искренне, даже с энтузиазмом заговорил о блестящих перспективах Макондо. От него в то утро я и услышал впервые это выражение. Он сказал:
– Все это пройдет, когда мы привыкнем к палой листве.
В последующие месяцы мы стали замечать, что он часто выходит на улицу на закате. Он допоздна засиживался в парикмахерской и стал завсегдатаем дружеских посиделок у двери возле переносного трюмо и табурета, которые хозяин вытаскивал на улицу, чтобы клиенты могли насладиться вечерней прохладой.
Медики компании, конечно, не вступали в какой-либо заговор с целью лишить его средств к существованию. Просто в 1907 году, когда в Макондо вовсе не осталось пациента, вспоминавшего о нем, да и сам он уже оставил надежду дождаться пациентов, некий доктор с банановых плантаций порекомендовал алькальду затребовать у всех специалистов селения документы, подтверждающие их квалификацию. И когда однажды – это было в понедельник – на четырех углах площади появилось извещение, на свой счет он его не принял. Это я ему сказал о необходимости соблюсти формальность. Но он ограничился спокойным равнодушным ответом:
– Ко мне это не относится, полковник. Я давно со всем этим покончил.
Я так и не смог узнать, имел ли он на самом деле какие-нибудь подтверждающие документы. Как и не узнал, был ли он на самом деле французом, как предполагалось, и вспоминал ли о своей семье, о которой ни разу не обмолвился. Несколько недель спустя алькальд со своим секретарем явились ко мне в дом, дабы потребовать у него лицензию на право медицинской деятельности, но он заперся и наотрез отказался выходить из своей комнаты. И лишь в тот день – после того как пять лет мы прожили с ним под одной крышей, ели за одним столом – я вдруг осознал, что никто из нас не знает даже его имени.
Не надо было быть семнадцати лет от роду (сколько мне и было), чтобы заметить – с тех пор как я встретила разряженную Меме в церкви, и после того как я поговорила с ней в ее лавке, – что комната с выходом на улицу в нашем доме постоянно заперта. Позже я узнала, что мачеха повесила висячий замок и запретила трогать вещи, которые остались внутри: кровать, на которой доктор спал до того, как купил гамак, столик с лекарствами, из ящиков которого он забрал в дом на углу лишь деньги, скопленные в лучшие времена (должно быть, немало, так как на проживание он вовсе не тратился, и их хватило Меме, чтобы открыть магазинчик), и помимо этого в куче мусора и старых газет на его родном языке валялось кое-что из негодной одежды и таз для умывания. Казалось, эти вещи заражены чем-то таким, что моя мачеха считала недобрым и даже дьявольским духом.
Вероятно, я обратила внимание на запертую комнату в октябре или ноябре (спустя три года, как Меме и доктор покинули дом), потому что с начала следующего года я начала мечтать, как бы поселить здесь Мартина. Я хотела жить в ней после своей свадьбы, и все вертелась вокруг нее. В разговоре с мачехой я даже подводила ее к мысли, что пора открыть замок и снять невыносимый карантин с одного из самых уединенных и приятных уголков дома. Но до того как мы начали шить мое подвенечное платье, никто прямо не говорил со мной о докторе, а еще меньше о комнате, которая оставалась как бы его, как будто это часть его личности, которую невозможно отделить от нашего дома, пока в нем живет кто-то, кто его помнит.
Я обратила внимание на запертую комнату, кажется, в октябре или ноябре (три года спустя после того, как Меме и он покинули наш дом), и уже в начале следующего года начала мечтать о том, как бы поселить в ней Мартина. Я хотела жить там после замужества и бродила вокруг да около; случалось, в разговорах с мачехой я намекала, что пора бы дверь отпереть и снять табу с одного из самых светлых и уютных уголков дома. Но до того как мы сели шить мне подвенечное платье, со мной прямо никто не говорил о докторе и тем более о комнате, которая как бы оставалась за ним, являлась частью его личности, неотрывной от нашего дома, покуда хоть одна живая душа в нем его помнит.
Я собиралась выйти замуж менее чем через год. Не знаю, быть может, причиной тому обстоятельства, в которых прошли мое детство и отрочество, но у меня в ту пору было довольно смутное представление о некоторых вещах. Во всяком случае, пока шли приготовления к свадьбе, многое оставалось для меня тайной, покрытой мраком. За год до замужества Мартин в моем воображении был окутан какой-то сказочной дымкой. Возможно, для того, чтобы убедиться, что он не жених из грез, а мужчина из плоти и крови, я и хотела поселить его рядом, в той комнате. Но все никак не могла решиться поговорить с мачехой об этом. Было бы логичным сказать: «Так. Я снимаю замок с двери. Стол передвину к окну, кровать к дальней стене. На консоль я поставлю горшок с гвоздикой, а над дверью повешу пучок алоэ». Но моя исконная нерешительность, робость усугублялись тем, что образ моего суженого передо мной неизменно расплывался в тумане. Лицо его было неопределенным и неуловимым, и единственно, что было реальным и четким во всем его облике, – это блестящие усы, легкий наклон головы влево и вечный жакет о четырех пуговицах.
Он гостил у нас в конце июля. Целыми днями проводил в доме и беседовал в кабинете с отцом. Они обсуждали какое-то коммерческое предприятие, смысл которого мне постичь так и не удалось. Вечерами мы с Мартином и с мачехой ходили гулять на плантации. На обратном пути, в бледно-лиловых сумерках, когда он был совсем близко, шел со мной бок о бок, он казался вовсе неуловимым и призрачным. Я чувствовала, что не способна опереться в его образе на реальные, живые черты, чтобы набраться храбрости и все-таки заявить: «Я приведу эту комнату в порядок для Мартина».
Сама мысль о том, что я стану его женой, за год до свадьбы мне представлялась невероятной. Познакомилась я с ним в феврале на отпевании младенца Палокемадо. Нас было несколько девушек, мы пели и хлопали в ладоши, стараясь извлечь из единственного развлечения, которое нам было доступно, все, что возможно. В Макондо был кинотеатр, была танцевальная площадка, где крутили граммофон, и другие места развлечений, но отец и мачеха были против того, чтобы девушки моего возраста там появлялись.