Не вставая со скамейки, он расстегнул ворот сутаны, вытащил из рукава платок и отер налившееся кровью лицо; тут, в момент озарения, у него мелькнула мысль: быть может, все, что он сейчас видит, – это предвестник землетрясения. Когда-то он читал об этом в какой-то книге. Однако небо было безоблачным; с этого прозрачного голубого неба загадочным образом исчезли все птицы. Он ощущал и жару, и прозрачность, но мгновенно позабыл о мертвых птицах. Сейчас он думал о другом – о том, что может вызвать грозу. Однако небо было чистым и ясным, словно это небо – над другим городком, далеким и не таким, как этот, над городком, где никогда не бывает жары, и словно не его, а другие глаза глядели на это небо. Потом он посмотрел поверх пальмовых и ржавых цинковых крыш на север и увидел медленную, молчаливую, спокойную стаю грифов над мусорной кучей.
В силу какой-то странной ассоциации в нем ожили в эту минуту чувства, которые однажды в воскресенье он испытал в семинарии незадолго до получения первых наград. Ректор разрешил ему пользоваться своей личной библиотекой, и он целые часы (особенно по воскресеньям) проводил, погрузившись в чтение пожелтевших книг, пахнущих старой древесиной, с пометками на латыни, сделанными мелкими и острыми каракулями ректора. В одно из воскресений он читал целый день; неожиданно в комнату вошел ректор и, смутившись, поспешно поднял почтовую открытку, явно выпавшую из книги, которую читал отец Антонио Исабель. К волнению вышестоящего лица он отнесся с вежливым равнодушием, но успел прочитать то, что было на открытке. Там была только одна фраза, написанная фиолетовыми чернилами, четким и прямым почерком: «Madame Ivette est morte cette nuit»
[1]
. Теперь, более чем полвека спустя, он увидел грифов над заброшенным городком и вспомнил грустное впечатление, которое производил ректор, молчаливо сидевший напротив него в сумерках, взволнованно переводя дыхание.
Под впечатлением этой ассоциации он уже не ощущал жары; как раз наоборот – он чувствовал колющий холод в паху и в ступнях. Его охватил ужас, хотя он и не вполне понимал почему; он заблудился в чаще беспорядочных мыслей и чувств, среди которых никак было не различить тошнотворное ощущение при мысли о копыте сатаны, увязнувшем в грязи, и о множестве мертвых птиц, падающих на землю, в то время как он, Антонио Исабель, оставался равнодушным к этому явлению. Он встал, изумленно поднял руку, словно для приветствия, ушедшего в пустоту, и в ужасе закричал:
– Агасфер!
В эту минуту раздался свисток паровоза. В первый раз за много лет священник его не услышал. Он лишь увидел, как поезд, окутанный густым облаком дыма, подходит к станции, и услышал, как сыплется град угольной пыли на листы заржавленного цинка. Но все это было словно в далеком непонятном сне, от которого он по-настоящему не пробуждался весь день, даже после четырех, когда уже кончил звонить в колокол, возвещавший о грозной проповеди, которую должен был произнести в воскресенье. Восемь часов спустя к нему пришли: его просили причастить и соборовать умирающую женщину.
Так что священник не узнал, кто приехал в тот день на поезде. Он с незапамятных времен смотрел, как проходят четыре выцветших, обветшавших вагона, но не припоминал, чтобы, по крайней мере за последние годы, хоть кто-то вышел из них и остался здесь. Раньше было иначе: целый вечер он мог смотреть на проходящий поезд, груженный бананами; сто сорок вагонов все шли и шли, пока наконец уже совсем ночью не проходил последний вагон, на ступеньке которого стоял человек с зеленым фонарем в руке. Тогда становился виден городок по ту сторону железной дороги – там уже зажигались огни, – и ему казалось, что, хотя он только смотрит на поезд, поезд увозит его в другой городок. Быть может, поэтому и вошло у него в обычай ежедневно ходить на станцию; он продолжал ходить туда и после того, как расстреляли работников с плантаций и банановым плантациям, а вместе с ними и поездам в сто сорок вагонов, пришел конец; остался только запыленный желтый поезд, который никого не привозил и не увозил.
Но в эту субботу кто-то все же приехал. Когда отец Антонио Исабель уходил со станции, тихий молодой человек, в котором не было ничего примечательного, разве что голодные глаза, увидел священника из окна последнего вагона в ту самую минуту, когда вспомнил, что ничего не ел со вчерашнего дня. Он подумал: «Если здесь есть священник, значит, должна быть и гостиница». Он выпрыгнул из вагона, перешел улицу, опаленную звенящим августовским солнцем, и вошел в прохладный полумрак дома, стоявшего напротив станции; в доме звучала старая граммофонная пластинка. Обоняние молодого человека, которое обострил двухдневный голод, подсказало ему, что это и есть гостиница. И вошел он туда, не заметив вывески: «Гостиница Макондо».
Хозяйка гостиницы была на шестом месяце. Кожа у нее была цвета горчицы, она как две капли воды была похожа на свою мать, когда та была беременна ею. Молодой человек попросил подать ему еду «как можно скорей», но хозяйка подала ему тарелку супа с голой костью и мякоть зеленого банана, и не думая торопиться. В этот момент раздался свисток паровоза. Окутанный теплым, вкусным паром, поднимавшимся от тарелки с супом, молодой человек вдруг понял, какое расстояние отделяет его от станции, и тотчас его охватила паника, которая овладевает всеми нами, когда мы опаздываем на поезд.
Он побежал на станцию. Добежал до дверей на улицу, но на пороге понял, что на поезд уже опоздал. Он снова сел за стол, позабыв о том, что голоден; подле граммофона увидел девушку, которая смотрела на него; жалости в ее глазах не было: она глядела злобно, как собака, которую дергают за хвост. В первый раз за весь день он снял шляпу, зажал ее между коленей и снова принялся за еду. Когда встал из-за стола, его, казалось, уже не беспокоило ни то, что ушел поезд, ни перспектива провести конец недели в этом городке, название которого он и не подумал узнать. Он сидел в углу зала, откинувшись на прямую спинку жесткого стула, и пробыл в такой позе довольно долго, не слушая пластинок; наконец девушка, которая ставила их, сказала:
– В галерее вам будет попрохладнее.
Он почувствовал себя не в своей тарелке. Ему всегда было трудно начинать разговор с незнакомыми людьми. Для него было нестерпимо смотреть им в глаза, и когда непременно надо было вступать с ними в разговор, он невольно говорил не то, что думал.
– Да, – ответил он.
И почувствовал легкий озноб. Он попытался покачаться на стуле, забыв о том, что это не кресло-качалка.
– Здешние жители выносят стулья в галерею – там прохладнее, – сказала девушка.
А он, слушая ее, с тоской понял, что ей очень хочется поговорить. Он отважился взглянуть на нее в ту минуту, когда она заводила граммофон. Казалось, она сидела здесь уже несколько месяцев, а может, и несколько лет, и не проявляла ни малейшего желания сдвинуться с места. Она заводила граммофон, однако внутренне вся была устремлена к нему. Она улыбалась.
– Спасибо, – сказал он, делая попытку встать и стараясь держаться непринужденно. Девушка не сводила с него глаз.
– А шляпу оставляют на вешалке, – прибавила она.