Мне даже не пришлось продолжать: на этот раз она не вспыхнула, а словно засветилась, и мне тут же на ум пришли слова Фаины Георгиевны, что Ахматова безумно любит Пушкина и когда говорит о нем, становится какой-то воздушной и неземной. И правда, лучше не скажешь.
– Вы знаете, – восторженно рассказывала она, – когда говорят о Пушкине, всегда размышляют, почему высший свет, его представители ненавидели поэта и извергли его, как инородное тело, из своей среды. И никому не приходит в голову вывернуть эту проблему наизнанку и громко сказать не о том, что они сделали с ним, а о том, что он сделал с ними.
– Я не совсем понимаю, – вставила я, но она меня даже не слушала, настолько ее захватили мысли о Пушкине.
– После этого океана грязи, измен, лжи, равнодушия друзей и просто глупости Полетик и не-Полетик, родственничков Строгановых, идиотов-кавалергардов, сделавших из дантесовской истории une affaire de regiment (вопрос чести полка), ханжеских салонов Нессельроде и пр., высочайшего двора, заглядывавшего во все замочные скважины, величавых тайных советников – членов Государственного совета, не постеснявшихся установить тайный полицейский надзор над гениальным поэтом, – после всего этого как торжественно и прекрасно увидеть, как этот чопорный, бессердечный («свинский», как говаривал сам Александр Сергеевич) и уж, конечно, безграмотный Петербург стал свидетелем того, что, услышав роковую весть, тысячи людей бросились к дому поэта и навсегда вместе со всей Россией там остались. «II faut que j’arrange ma maison (Мне надо привести в порядок мой дом)», – сказал умирающий Пушкин. Через два дня его дом стал святыней для его Родины, и более полной, более лучезарной победы свет не видел. Вся эпоха, не без скрипа, конечно, мало-помалу стала называться пушкинской. Все красавицы, фрейлины, хозяйки салонов, кавалерственные дамы, члены высочайшего двора, министры, аншефы и неаншефы постепенно начали именоваться пушкинскими современниками, а затем просто опочили в картотеках и именных указателях (с перевранными датами рождения и смерти) пушкинских изданий. Он победил и время и пространство.
Кажется, я начала понимать, что она имеет в виду, но поскольку я хоть и любила стихи Пушкина, однако такого безумного восторга перед ним не испытывала, меня больше заинтересовало то, что мысль отметить эту особенность пушкинской биографии пришла в голову именно Ахматовой. Кто для нее Пушкин? Любимый поэт, образец слога и стиля, поэт и гражданин или просто символ Поэта? Символ, образец, эталон, к которому надо стремиться. Я уже не раз отмечала, что Ахматова очень самолюбива и очень высоко ставит себя как поэта. Не тем ли объясняется ее восторг перед Пушкиным, что в нем она видит тот образец, которого сама мечтает добиться? Чтобы через сто лет первую половину XX века называли ахматовской порой?
А она, как будто в ответ на мои мысли, продолжала:
– Говорят: пушкинская эпоха, пушкинский Петербург. И это уже к литературе прямого отношения не имеет, это что-то совсем другое. В дворцовых залах, где они танцевали и сплетничали о поэте, висят его портреты и хранятся его книги, а их бедные тени изгнаны оттуда навсегда. Про их великолепные дворцы и особняки говорят: здесь бывал Пушкин, или: здесь не бывал Пушкин. Все остальное никому не интересно. Государь император Николай Павлович в белых лосинах очень величественно красуется на стене Пушкинского музея; рукописи, дневники и письма начинают цениться, если там появляется магическое слово «Пушкин», и, что самое для них страшное, – они могли бы услышать от поэта:
За меня не будете в ответе,
Можете пока спокойно спать.
Сила – право, только ваши дети
За меня вас будут проклинать.
– И напрасно люди думают, что десятки рукотворных памятников могут заменить тот один нерукотворный aere perennius.
Ее воодушевление захватило и меня, но последняя латинская цитата слегка сбила с толку.
– «Крепче меди»? Простите, я не понимаю.
Она бросила на меня снисходительный взгляд.
– Это цитата из оды Горация «Exegi monumentum aere perennius» – «Я воздвиг памятник крепче меди», – и с сожалением добавила: – Как много тонкостей теряется в наше время. Толстой и Пушкин писали для людей, знающих языки и понимающих оттенки чужой речи, а ведь в них все дело. Я недавно перечитывала «Войну и мир». Помните, Долохов, пропуская мимо себя французов, пленных, приговаривает: «Filez!» Толстой отмечает, что слову этому Долохов научился от них же, от французов. В этом комментарии – целая эпоха. «Filez!» значит: «давай, давай!» Конечно, гувернеры не обучали своих питомцев таким словечкам… А для нас этот оттенок вульгарности пропадает.
– Со временем пропадают многие тонкости. Не только языковые, – заметила я. – К примеру, кто сейчас поймет аллюзии на знаменитых современников, которых, как говорят критики, довольно много в произведениях того же Пушкина.
– Вы правы, – неожиданно легко согласилась Ахматова. – Поэтому ценность одних произведений падает, а других возрастает. Знаете, есть предположение, что многие непристойные эпиграммы Пушкина в действительности принадлежат Льву. А если они и пушкинские – я бы все равно их в однотомниках не печатала. И «Гавриилиаду». Раньше эта поэма имела антирелигиозный смысл, а теперь – один только непристойный. Ее надо печатать в академическом издании и нигде более.
– Вы считаете, не стоит пугать молодежь непристойными стихами и разрушать их иллюзии насчет Пушкина, – улыбнулась я.
Она откинулась на спинку кресла и заложила руки за голову.
– Видите ли, поэт и должен быть бесстыдным, – наконец медленно произнесла она после раздумий. – Но не для всех. – Она смотрела куда-то вдаль, сквозь стену, как будто видела что-то далекое и непонятное мне. – Опасная вещь искусство. В молодости этого не сознаешь. Какая страшная судьба, с капканами, с волчьими ямами. Я теперь понимаю родителей, которые пытаются уберечь своих детей от поэзии, от театра… Подумайте только, какие страшные судьбы… В молодости этого не видишь, а если и видишь, то ведь «наплевать»…
– Но если у человека к искусству призвание, в молодости это, наверное, уже заметно, – предположила я.
– Это вовсе не так, не думайте, пожалуйста, – сразу отвела она мои возражения. – Я сейчас имею возможность наблюдать, как создаются воспоминания. Когда я училась в Царском, в гимназии, то двумя классами старше меня училась молоденькая девушка. Я помню, что она была смуглая и стройная и зимой ходила с муфтой. Это все, что помню о ней я. Она же теперь рассказывает всюду о моей юности. Что она может вспомнить? Мне было пятнадцать лет, самая заурядная, тихая, обыкновенная гимназистка.
Она помолчала и, видимо, вновь перенеслась мыслями к классической литературе:
– Вот так и с Лермонтовым, вероятно, получилось. Он жил очень недолго. Его никто не заметил. Никто его жизни не увидал, никто не понял – такой он был или другой. А потом кинулись писать воспоминания. Людям этим было уже под шестьдесят. Они ничего не помнили и списывали друг у друга… Поэтому заниматься биографией Лермонтова очень скучно.