– Да!
– Светочка!!!
Он облапил ее и сжал до хруста.
– Завитулько, пусти… я ж тебе не матрос, а барышня…
– Не верь, глазам своим не верю! А капитан-то где, сами-то их благородие – где?
– Да спит он, спит наверху…
На стук и голос Борис Иванович не открыл, пришлось ломать дверь. Он лежал на кровати одетый и правда – будто бы спал.
На островах Эстер и Левиатон власть трудовиков не утвердилась. Присылаемые центральным правительством эмиссары куда-то беззвучно исчезали, их отрядики разоружались – тоже беззвучно. Коменданты продолжали исполнять свои обязанности. Постепенно и незаметно Форт-Эприл стал чем-то вроде временной столицы «прежнего» Мерриленда. Лорд Тайберн, министр финансов в правительстве Хоука – единственный оставшийся в живых преемник убитого президента (по цепочке: президент – спикер парламента – министр обороны – министр финансов…). – формировал правительство, армию, флот, вел переговоры с Палладией. Военные действия как бы не касались этих пограничных островов, и более того: огромное число меррилендцев, попавших в плен, вдруг каким-то образом оказывалось на острове Эстер, где их размещали в военных лагерях и обучали новым приемам боя. Приписанные к Порт-Эстер быстроходные паровые корветы «Кастор», «Аякс» и «Поллукс» часто появлялись у восточных берегов Острова. Тридцатого июня, незадолго до одного такого визита (вялая стычка «Аякса» с парусным крейсером «Кей», окончившаяся ничем), Глеб и получил ту телеграмму. Неделю она проблуждала в поисках его… Осенью, отлеживаясь в госпитале маленького городка со странным названием Вечер, он наткнулся на подшивку форт-эприлских газет и прочел, что полковник Вильямс скончался от ран двадцать первого июня и похоронен на Комендантском кладбище. Телеграмму он отправил двадцать третьего, а шестнадцатого июля был вполне жив – хоть и измучен до полной потери чувств…
От соляровой вони Турова вывернуло несколько раз подряд, и сейчас он напоминал себе себя же лет двадцать назад – тогда, в бытность сопливым мальчишкой-опером, он надышался дымом сжигаемой конопли неподалеку от Фрунзе. Жара там была сокрушительная… Будто бы стало много-много Туровых, вставленных один в другого, как матрешки. Когда наружный, самый большой Туров двигался, шел куда-то – остальные немного отставали и вытягивались за ним длинным шлейфом, причем каждый из этих отстающих чувствовал и думал что-то одно: что чешется проросшая на шее щетина, что слезятся глаза, что хочется спать и просто не знать ни о чем, что все идет, тьфу-тьфу, по плану, что саперы молодцы, не ожидал, что завтра нужно вернуться в Москву, идут большие перетряхи, как бы Вась-Вась не напортачил, что штатники… Самый большой, наружный Туров – как бы не чувствовал ничего. Он просто стоял и смотрел, как на расчищенный и отсыпанный пятачок въезжают и строятся в линейку танки. Они выезжали лоснящиеся, мокрые от дождя, хлещущего на той стороне, высвеченные сзади прожекторами и потому ставшие чудовищно искореженными сгустками тьмы, уползающими от огня. Дождь, пар, дым, перенасыщенные светом – пылали, как вход в преисподнюю, как паровозная топка…
Туров ненавидел танки.
Он ненавидел их так, что с трудом мог сдерживать себя. Странно: он вырос в военном городке под Читой, рядом с танкодромом. Уж можно было бы привыкнуть и не замечать…
Впрочем, сейчас он лишь знал, что ненавидит их. Чтобы почувствовать эту ненависть, следовало сделать несколько шагов – тогда наружу выступит и тот маленький Туров, который эту ненависть испытывает – только ее, ничего кроме…
Даже сыновьям своим игрушечные танки, все эти замечательные зеленые пластмассовые тридцатьчетверки и КВ, он не покупал – чем заслужил немалое их неодобрение, Которое пришлось преодолевать настоящими шпагами…
Оружейного двора «Ческидов», кстати. Поставщика Ее величества. Это вам не хрен собачий…
Будь у этих один-единственный занюханный бомбардировщик… Туров даже зажмурился от непонятного удовольствия. Двадцать танков, двадцать пять БМД, четыре «шилки» – борт о борт с полусотней бензозаправщиков, двумя десятками «уралов» с боеприпасами и взрывчаткой… И правда – далеко ли до беды? Бросит кто-нибудь окурок не в ту бочку… На негнущихся ногах он зашагал к штабному автобусу, кто-то – силуэтами на фоне огня – шел ему навстречу, а череда маленьких пустотелых Туровых протянулась за ним и покачивалась на весу, как гирлянда воздушных шариков…
В небе планеты Венера тоже плыл воздушный шарик. Серебристый, маленький, он был здесь, в багровом мраке, чужероден и нелеп. Немного выше начиналась пустота, внизу – ждала раскаленная докрасна бездна… Рано или поздно он устанет сопротивляться и рухнет в нее. Но пока что он плыл – бесконечно одинокий, обреченный на скорую гибель и забвение.
2
Она ненавидела себя – такую. Полагалось быть безутешной, горько рыдающей, заламывающей руки… Она же вместо этого суетилась, искала для поминок хотя бы пару кур (все устроили матросы Завитульки, но она все равно суетилась), гуляла с Билли, читала ему короткие глупые стишки из старой пухлой книги без переплета («Три очень милых феечки присели на скамеечке и, съев по булке с маслицем, успели так замаслиться, что мыли этих феечек из трех садовых леечек», – и Билли хохотал во все горло, и его мелкие мышиные зубки – но полный рот, полный рот зубов, восхищались почему-то все, – зубки сияли. «Дедя?» – звал он, но и тогда Светлана не плакала…), с кем-то встречалась и разговаривала спокойно и даже почти весело… ах да, с кавторангом Ивановым, он тоже служил с папой, но в мятеже не участвовал… это тогда он был кавторангом, а сейчас уже контр-адмирал… Два события: смерть отца и приход своих, – сделались ужасно неравноценными: первое казалось гораздо мельче второго. Она хорошо знала, что на самом деле это не так, что придет время – и тогда она почувствует все так, как должно… Ничего не помогало.
И – что-то произошло со временем. Дни тянулись и тянулись вязко и податливо, как утреннее тесно – но каждый из них, закончившись, превращался в тонкую чешуйку, которая отслаивалась и терялась среди множества подобных ей и никому не нужных частичек мусора, измельченной вечности, того, что принято считать самым ценным, неповторимым – но от чего внутренне хотят поскорее избавиться… уснуть и проснуться сорокалетней, с сединой и морщинами, с подувядшими страстями, устроенной, обеспеченной, ленивой, бесполезной… Какое-то похожее, хоть и иное по знакам, осталось у нее ощущение от последних полутора лет: несмотря на всю огромность происходивших – да и длящихся – событий, на их ужас, бессмысленность, на прямую опасность для жизни, на катастрофичность изменений в повседневной жизни, на утрату – навсегда? – покоя и надежности, на необходимость свершения каких-то диких, но ставших обязательными поступков (например, мастера ввели обязательную «дележку»: приходили с понятыми и уносили половину имущества; потом можно было, доказав свое право – скажем, ты жена офицера действующего флота, – получить с общественного склада необходимые тебе вещи: коляску, одеяльце, – которые у тебя же и забрали накануне; так вот, при «дележке», при отнятии вещей полагалось присутствовать понятым: следить, чтобы не взяли больше половины, чтобы ничего не осело по карманам, чтобы… смешно – но ведь приходилось присутствовать, вот в чем дело…), на то, что за эти полтора года узнали о людях окружающих столько плохого (и хорошего, конечно, тоже… но плохого почему-то больше… да и не только об окружающих – и о себе) – все равно эти годы казались прожитыми напрасно: этот опыт не мог пригодиться в нормальной жизни, – и потому события, уместившиеся в них, были как бы не важны и могли вообще не происходить… и если кто-то сумеет поднести когда-нибудь к воспоминаниям этим спичку, то все полтора года сгорят, как куча сухих листьев, а что было до… то останется. Останется. Она и сейчас помнила лучше свой безумный побег с Глебом (этого всего не могло быть, но – было же, было… Где ты, Глеб?), чем… чем, скажем, последний май.