Хармс читал “Старуху” у Липавских в присутствии Введенского, приехавшего ненадолго из Харькова. Когда хозяева, в отсутствие Хармса, спросили Александра Ивановича его мнение, тот уклончиво ответил: “Я ведь не отказывался от левого искусства”. Не отказывался – в отличие от Хармса. Значит ли это, что “Старуха” показалась ему чуждой? Или что она опровергает собственные теоретические взгляды позднего Хармса?
Галина Викторова, Леонид Липавский, Тамара Липавская, Александр Введенский. Ленинград, 1938 г.
Этому же периоду принадлежит небольшой рассказ “Помеха”. Его особенность в том, что это – единственное произведение, в котором Хармс (за год до своего рокового ареста и гибели) обращается к теме террора, причем в неожиданно “декамероновском” контексте, и в том, что это – почти единственный “реалистический” рассказ писателя. Точеный язык “Старухи” сменяется минималистским. Почти тавтологическим:
Пронин сказал:
– У вас очень красивые чулки.
Ирина Мазер сказала:
– Вам нравятся мои чулки?
Пронин сказал:
– О, да. Очень. – И схватился за них рукой.
Ирина сказала:
– А почему вам нравятся мои чулки?
Пронин сказал:
– Они очень гладкие.
Ирина подняла свою юбку и сказала:
– А видите, какие они высокие?
Пронин сказал:
– Ой, да, да.
Ирина сказала:
– Но вот тут они уже кончаются. Тут уже идет голая нога…
Эротическая игра заканчивается неожиданно: даму арестовывают, даже не дав надеть панталоны, а вместе с ней уводят и незадачливого обожателя. Абсурдные ситуации, порожденные временем, уже не требовали дополнительного остранения. Думал ли Хармс, когда писал этот рассказ, об Эстер Русаковой, предмете своей многолетней любви и страсти, третий год находившейся на берегах Охотского моря? Думал ли о себе, о своей судьбе? Значит ли что-то имя героини, Мазер – мать (при том, что Ирина Мазер упоминает про свои “широкие бедра”)? Или перед нами просто еще один образ реальности, где границы между миром живых и миром мертвых, между явью и сном, Эросом и Танатосом стерты?
Глава восьмая
Представление наше кончается
1
В пятом номере “Чижа” за 1941 год было напечатано стихотворение Хармса “Цирк Принтипрам”, одно из тех детских стихотворений, которое неотделимы от его “взрослой” лирики, причем в самых вершинных ее проявлениях. Как будто ничего особенного не сказано в этом стихотворении, перекликающемся и с “Цирком Шардам”, и с давним “Цирком” Заболоцкого (1928). Но какими-то зловещими предчувствиями веет от последних строк:
…Две свиньи
Спляшут польку.
Клоун Петька
Ударит клоуна Кольку.
Клоун Колька
Ударит клоуна Петьку.
Ученый попугай
Съест моченую
Редьку.
Четыре тигра
Подерутся с четырьмя львами.
Выйдет Иван Кузьмич
С пятью головами.
Силач Хохлов
Поднимет зубами слона.
Потухнут лампы,
Вспыхнет луна.
Загорятся под куполом
Электрические звезды.
Ученые ласточки
Совьют золотые гнезда.
Грянет музыка
И цирк закачается…
На этом, друзья,
Представление
наше
КОНЧАЕТСЯ.
Уже весной Хармса томили мрачные мысли о надвигающемся кошмаре. Наталье Гернет он говорил: “Уезжайте! Будет война, Ленинград ждет участь Ковентри”. Английский город Ковентри, центр военной промышленности, подвергся страшному налету авиации 14 ноября 1940 года. Погибло около пятисот человек… Знал бы Хармс, насколько ужаснее предстоящая участь Ленинграда!
И вот война началась.
Кажется, в день ее начала Хармс был в Москве. Об этом свидетельствуют воспоминания Павла Зальцмана. Он встретился с Даниилом Ивановичем и Мариной Владимировной у Татьяны Глебовой в последних числах июня.
…Ещё не было тревог, но, хорошо зная о судьбе Амстердама, мы представляли себе все, что было бы возможно. Он говорил, что ожидал и знал о дне начала войны и что условился с женой о том, что по известному его телеграфному слову она должна выехать в Москву. Что-то изменило их планы, и он, не желая расставаться с ней, приехал в Ленинград. Уходя, он определил свои ожидания: это было то, что преследовало всех: “Мы будем уползать без ног, держась за горящие стены”. Кто-то из нас, может быть, жена его, а может, и я, смеясь, заметил, что достаточно лишиться ног для того, чтоб было плохо ползти, хватаясь и за целые стены. Или сгореть с неотрезанными ногами. Когда мы пожимали друг другу руки, он сказал: “Может быть, даст Бог, мы и увидимся”. Я внимательно слушал все эти подтверждения общих мыслей и моих тоже
[373]
.
Справка о “шизофрении” избавляла Хармса от военной службы. Сама мысль о насилии, о казарме была для него мучительна. Боевой храбрости он, как уже отмечалось, был лишен начисто. Некоторые друзья писателя были настроены иначе. Двое из них, Липавский и Дойвбер Левин, добровольцами ушли на фронт, в ополчение, и вскоре погибли.
Леонид Липавский. Последняя фотография.
Справка, выданная Д. Хармсу для предоставления в психоневрологический диспансер 23 июля 1941 г. Сохранилась в составе следственного дела Д. Хармса 1941 г.
О Левине Пантелеев вспоминает так:
Еще в 1939 году, когда немцы, перестав играть в прятки, в открытую пошли “завоевывать мир”, он сказал мне (или повторил чьи-то слова):
– Кончено! В мире погасли все фонари.
И все-таки в первые дни войны пошел записываться в ополчение.
Поскольку он был, как все мы, офицером запаса, его отправили в КУКС, то есть на курсы усовершенствования командного состава. Там он учился три или четыре месяца. Потом получил назначение на фронт, который был уже совсем рядом.
Погиб Борис Михайлович в открытом бою – на железнодорожном полотне, в 25 километрах от станции Мга. Первый немец, которого он увидел, погасил для него все фонари, и солнце, и звезды
[374]
.