– Вы читали “Мистера Твистера”?
– Нет! – ответил Хармс осторожно.
– Прочтите! Это такое мастерство, при котором и таланта не надо! А есть такие куски, где ни мастерства, ни таланта – “сверху над вами индус, снизу под вами зулус” – и все-таки замечательно!
[290]
Самуил Яковлевич перековывался слишком уж стремительно и успешно; но все же и Чуковский, и Хармс любили его.
Хармс по-прежнему бывал в “доме Зингера”. Но обстановка в издательстве уже была не та. Исчезла взаимная доброжелательность. Олейников и Житков не могли простить Маршаку его “предательского” поведения.
Становилось темно, как перед грозой – где уж было в темноте разобрать, что мелочь, а что в самом деле крупно… И если Житков колебался… то Олейников, во всяком случае в отсутствии Маршака, не знал в своих колебаниях преград… То, что делал Маршак, казалось Олейникову подделкой, эрзацем. А Борис со своим анархическим российским недоверием к действию видел в самых естественных поступках своего недавнего друга измену, хитрость, непоследовательность. И Олейников всячески поддерживал эти сомнения и подозрения. Но только за глаза. Прямой ссоры с Маршаком так и не произошло ни у того, ни у другого… И всех нас эта унылая междуусобица так или иначе разделила
[291]
.
Хармс снова становится завсегдатаем редакции, и у него появляются там новые приятели. В их числе Н.В. Гернет, впоследствии известный драматург детского театра (в числе ее произведений и пьеса по стихам Хармса). Вместе с ней Даниил Иванович иногда забавляется, сочиняя пародийный номер “Чижа”. Среди материалов была, к примеру, “Северная сказка”: “Старик, не зная зачем, пошел в лес. Потом вернулся и говорит: “Старуха, а старуха!” Старуха так и повалилась. С тех пор зимой все зайцы белые”. Или полезный совет: “Как самому сделать аппарат”: “…Возьми консервную банку и в нужных местах пробей дырочки, продень проволочку, закрепи концы… Теперь приделай к этому ручку, и аппарат готов”
[292]
. Скорее это напоминало старые, конца 1920-х годов, “Ёж” и Чиж”. К середине 1930-х в этих журналах было куда больше идеологии. Другой шуткой Хармса и Гернет было письмо, посланное на адрес редакции от имени воспитательницы детского сада с якобы сочиненными ей стишками:
Намешу в бадье муку
Да лепешку испеку.
Положу туда изюм,
Чтобы вкусно стало всем.
Гости к вечеру пришли,
Им лепешку подали.
Вот вам, гости, ешьте, жуйте,
В рот лепешку живо суйте.
И скорей скажите нам:
Наша лепешка вкусна вам?
Гости хором мне в ответ:
“Второй лепешки такой нет,
Потому лепешка та
Не плоха, а вкуснота!”
– Вот какой я молодец!
Вот какой я испечец.
В течение 1933 года Хармс, однако, напечатал в “Чиже” лишь один относительно длинный рассказ с продолжениями – “Профессор Трубочкин”, близкий к его прежним историям про эксцентричных изобретателей. Он печатался с седьмого по двенадцатый номер. Едва ли гонорар был особенно большим, но в письмах и дневниковых записях Хармса за этот и следующий год не появляется никаких жалоб на безденежье. А ведь когда несколькими годами позже Хармса на несколько месяцев перестали печатать, он оказался буквально на грани голодной смерти! Почему? Разгадка проста. Летом 1935 года Даниил Иванович перечисляет в записной книжке свои долги. Их набирается на сумму более 2000 рублей. Хармс занимал деньги у Маршака, Шварца, Левина, Олейникова, даже у своей бывшей жены. Этих долгов он, по-видимому, так никогда полностью и не отдал, но до поры до времени они не очень его беспокоили. В конце концов, подобным образом жили многие русские писатели, от Пушкина до Мандельштама.
Брак с Эстер был расторгнут, когда Даниил находился в ссылке. Вернувшись, он пытался не думать о ней – тщетно. Он борется с искушением позвонить ей. “Но когда стал человеку противен, то с этим ничего не поделаешь. Теперь-то уж мы с Esther разошлись навеки. Хотя что-то в душе подсказывает мне, что мы еще сойдемся как следует”.
Двадцать третьего ноября, в день рождения Эстер, Хармс посылает ей телеграмму. 27-го она звонит. На следующий день – снова: приглашает приехать в гости. У Русаковых было семейное торжество: отмечали 35-летие свадьбы родителей, Ольги Григорьевны и Александра Ивановича. В числе гостей (кроме членов семьи – Кибальчича, Поля Марселя) были знаменитый московский чтец Владимир Яхонтов (друг Пастернака и Мандельштама) и “какие-то дамы”.
Эстер налила мне рюмку ликера. Я сидел совершенно красный, и у меня горели уши. У Эстер очень истасканный и развязный вид. Она говорит, взвизгивает, хохочет или вдруг слушает с раскрытым ртом, и тогда она становится похожей на старую еврейку. Этого раньше не было. Но я люблю ее. Несколько раз Эстер взглядывает на меня и каждый раз все менее и менее приветливо. Яхонтов встает и читает стихи. Он читает Державина. Читает очень плохо, но декламаторски и культурно. Потом читает Пушкина. Всем очень нравится.
Эстер хлопает в ладоши и говорит: “Ах, какая прелесть!”
Потом Яхонтов уходит.
Когда Wiktor’а Кибальчича спрашивают, как понравился ему Яхонтов, он говорит, что у Яхонтова своя манера читки, и ему хотелось бы послушать его целый вечер. Эстер говорит: “Я в него влюблена”. Wiktor говорит: “О, это очень просто, для этого не надо читать Пушкина”.
Тогда Эстер говорит: “Я влюблена не в него, а в его читку. Я влюблена в Пушкина”.
Тогда Wiktor говорит: “О! Я был в Москве и видел Пушкина. Трудно, чтобы он ответил на любовь”. (Wiktor говорит о памятнике.) Так Wiktor острил целый вечер.
<…>
Я сидел красный и неуклюжий и почти ничего не мог сказать. Все, что я говорил, было поразительно неинтересно. Я видел, как Эстер презирала меня.
<…>
Наконец, гости собрались уходить. Я нарочно переждал всех. Марсель сыграл мне что-то на рояле. Я простился и пошел. Эстер проводила меня до двери. У нее было очень неприятное лицо: чем-то озабоченное, не касающимся меня, а по отношению ко мне – недовольное. Я ничего не сказал ей. Она тоже. Мы только сказали: до свиданья. Я поцеловал ей руку. Она захлопнула дверь.