Это, однако, лишь вступление. Затем Ходасевич переходит к главному: вслед за первым «помутнением» пушкинского лика, имевшим место в дни Писарева, предстоит второе. Оно связано, говоря современным языком, с антропологическим сломом, с появлением «новых людей», которым «чувство Пушкина приходится… переводить на язык своих ощущений, притупленных раздирающими драмами кинематографа», которые «безусыми юношами, чуть не мальчиками, посланы были в окопы, перевидали целые горы трупов, сами распороли немало человеческих животов, нажгли городов, разворотили дорог, вытоптали полей — и вот вчера возвратились, разнося свою психическую заразу»
[463]
.
Поэт верит в «кровную, неизбывную связь русской культуры с Пушкиным», верит в то, что помутнению предстоит закончиться: «Отодвинутый в „дым столетий“, Пушкин восстанет там гигантским образом. Национальная гордость им выльется в несокрушимые, медные формы, — но той непосредственной близости, той задушевной нежности, с какою любили Пушкина мы, — грядущие поколения знать не будут. Этого счастия им не будет дано. Лицо Пушкина они уже не увидят таким, каким мы его видели. Это таинственное лицо, лицо полубога, будет меняться, как порою кажется, будто меняется бронзовое лицо статуи. И кто знает, что прочитают на нем грядущие люди, какие открытия они сделают в мире, созданном Пушкиным? Быть может, они разгадают то, чего мы не разгадали. Но многое из того, что видели и любили мы, они уже не увидят»
[464]
.
Спорить с этим трудно. Разлом был очевиден. Но не преувеличивал ли Ходасевич «непосредственную близость» между Пушкиным и людьми своего поколения? Неслучайно Гершензон «оказался человеком слишком иного уклада, нежели Пушкин». Да и могло ли быть иначе? А сам Ходасевич? Ведь и он был, как и его старший друг, разночинцем и инородцем. А если бы и не был? Даже Бориса Садовского слишком многое от пушкинской эпохи отделяло, хотя бы потому, что он был воспитан носителями вполне писаревских, прогрессистских идеалов, а реакционером стал отчасти из вызова, назло поколению своих родителей.
Таким образом, для Ходасевича, в отличие от Блока, главной силой, угрожающей пушкинской (то есть — единственно подлинной и гармоничной) России, является не иго чиновничьей «черни», а изменение человеческой природы, которое революция только обострила и ускорила: «Прежняя Россия, а тем самым Россия пушкинская, сразу и резко отодвинулась от нас на неизмеримо большее пространство, чем отодвинулась бы она за тот же период при эволюционном ходе событий»
[465]
.
Был в речи Ходасевича и еще один важный мотив: «Нельзя не указать тут же и на воскресшее в последнее время отсечение формы от содержания и проповедь главенства формы, подобно тому, как в пору первого затмения проповедовалось главенство содержания. И то и другое одинаково враждебно всему духу пушкинской поэзии. Те, кто утверждает, что Пушкин велик виртуозностью своей формы, содержание же его — вещь второстепенная, потому что вообще содержание в поэзии не имеет значения, — суть писаревцы наизнанку. Сами того не зная, они действуют как клеветники и тайные враги Пушкина, выступающие под личиной друзей»
[466]
. Ходасевич тут же уточняет, что имеет в виду «не футуристов, а представителей гораздо более „умеренных“ литературных групп». Не исключено, что его стрела была отчасти направлена в Гумилёва и его последователей. Но представители недавно возникшей литературоведческой «формальной школы» приняли ее на свой счет. Один из главных формалистов, Борис Эйхенбаум, выступавший на том же пушкинском вечере, мягко упрекнул «очень хорошего поэта» в упрощенной и искаженной трактовке формалистических теорий (статья «Меты и подходы» в восьмом номере журнала «Книжный угол» за 1922 год). Возможно, для Ходасевича в это время формализм отчасти смешивался с акмеизмом, как позднее, с несколько большими основаниями, стал сливаться с футуризмом. Так или иначе, именно с этого эпизода начался спор, растянувшийся на целое десятилетие.
Новое обращение к пушкинской теме связано с двумя поездками Ходасевича в Москву, предпринятыми в конце 1921-го и начале 1922 года. Посещение Москвы было запланировано еще летом, в Вельском Устье. В уже процитированном письме Владимиру Лидину из Псковской губернии Ходасевич писал: «В получении командировки я не уверен, и пожалуй, придется платить за дорогу туда и назад 250 тысяч. Мне этих денег очень жаль, и я хотел бы получить их с добрых москвичей, в свою очередь усладив за это их слух своими стихами. Нельзя ли, в самом деле, устроить мне какое-нибудь чтение, которое покрыло бы сей расход — целиком или частично?»
[467]
Поездка состоялась с 1 по 16 октября. После благородно-нищего Петрограда оживающая, деловая и сверхдорогая нэпмановская Москва не понравилась Ходасевичу. Раздражали и прежние знакомые. В письме жене от 6 октября 1921 года Владислав Фелицианович язвительно пишет: «Заходил к Саше Брюсову. <…> Саша — совершенный идиот. Он говорил мне такое, что сказать невозможно. Очень увлечен — переводит английские книги по портновскому ремеслу»
[468]
. Не слишком увлекала его и литературная жизнь. Московские футуристы были явными врагами, но и в поэтах более умеренных Ходасевича, привыкшего уже к петербургскому тону, раздражала, видимо, характерная экзальтация. В следующее пребывание в Москве (с 24 января по 17 февраля 1922 года) Ходасевич в письмах высказывался по этому поводу более чем определенно: «Марина, Липскеров, Глоба пишут такое, что хоть святых вон выноси. О, сестры Наппельбаум! О, Рождественский! Это — боги в сравнении с москвичами»
[469]
. Впрочем, с Липскеровым, Андреем Глобой, впоследствии известным переводчиком, «Бумой» Эфросом, Лидиным Ходасевич общался и даже был заочно «записан» в созданную этими московскими неоклассиками группу «Лирический круг» — как, впрочем, и Ахматова и Мандельштам, которые ни разу ни в каких акциях «Лирического круга» не участвовали. Ходасевич пообещал вести в издаваемом группой альманахе рубрику «Окно на Невский». Статья Ходасевича, опубликованная в первом и единственном выпуске этого альманаха, посвящена опять-таки Пушкину, но чувствуется, что главная ее цель — дистанцироваться от московских «пушкиньянцев» с их бескрылым, воистину «реставраторским» подходом к поэзии Золотого века. «Времена меняются, с ними — и жизнь, и форма художества. Нельзя и не надо превращать пушкинский канон в прокрустово ложе. Знамя с именем Пушкина должно стоять вертикально: да не будет оно чем-то вроде эстетического шлагбаума, бьющего по голове всякого, кто хочет идти вперед. Пушкин не преграждает пути, он его открывает»
[470]
.