Впрочем, с Черепановым Ходасевич не был короток — в отличие от иных щеголей, например, Григория Ярхо, впоследствии переводчика и «немножко поэта». Сам Владислав к числу этих беспутных хлыщей не принадлежал, но примыкал: дело было во все той же неутоленной любви к танцу, в ностальгии по балету. Однако позднее у него образовался «обширный круг бальных знакомств, в первые годы совершенно невинных, но затем… классе в пятом, получивших иную окраску»
[56]
.0 том, каковы именно были эти знакомства, можно только догадываться. О любовной жизни Ходасевича-подростка мы знаем мало.
В «донжуанском списке» к этому времени относятся два имени: под 1898 годом — Женя Кун, под 1903-м — некая Тарновская. Вероятно, что «мальчик, в Останкине летом танцевавший на дачных балах», был уже не похож на того «паиньку», прилежного ученика, читателя книг и собирателя бабочек, каким, по свидетельству самого Ходасевича, был он в первые гимназические годы.
Обстоятельства вокруг него тоже изменились. Владислав был в седьмом классе гимназии, когда его отец разорился. По предписанию Московской казенной палаты от 6 сентября 1902 года Фелициан Иванович Ходасевич был исключен из купечества 2-й гильдии и причислен в московские мещане
[57]
. К этому времени, слава Богу, все дети, кроме младшего сына, были уже «пристроены»: Михаил закончил юридический факультет и стал известным адвокатом; Константин (Стася) сперва учился на медицинском, потом тоже перешел на юридический и, закончив, занимался адвокатской практикой, но с меньшим, чем старший брат, успехом. Евгения Фелициановна вышла замуж за адвоката Кана; старшая сестра, Мария, была замужем с конца 1880-х. Виктор, видимо, получил фармацевтическое образование: он владел аптекой в Москве, но в 1905-м тоже обанкротился. Скорее всего, Михаил не оказал Виктору помощи, на которую тот рассчитывал. Во всяком случае, между братьями произошел разрыв: Виктор не бывал в гостях, если там можно было встретить Михаила
[58]
, а после смерти родителей, по свидетельству А. И. Ходасевич, вовсе перестал общаться с братьями и сестрами.
Впрочем, это все было позднее. Пока же (в 1903-м) Владислав переехал от стариков-родителей к Михаилу, ставшему, по существу, главой семьи. (В том же доме, что и Михаил Фелицианович, на углу Тверской и Пименовского переулка жил Григорий Ярхо.) Он и прежде часто бывал здесь — подолгу возился со своей маленькой племянницей Валентиной, которая обожала его и беспрекословно слушалась. «Родители, помню, говорили, что Владя для меня „царь и бог“. Это звучало загадочно, ибо я не понимала ни первого, ни второго слова. И если я упрямилась, мама говорила: „Владя, скажи ей“. А я ему говорила: „Ты же мой царь и бог — поиграй со мной“, или позднее: „Царь и бог! У меня не получается, сколько будет пять и три, — помоги“»
[59]
, — вспоминала Валентина Михайловна Ходасевич. Обычно Владя читал девочке вслух, или они играли «в театр»: делали декорации для несуществующих пьес. Но к тому времени, как Владислав переехал к брату, он был уже слишком погружен в свои «взрослые» переживания и едва ли обращал много внимания на маленькую Валю.
Видимо, ухудшившееся материальное положение семьи пока на жизни Владислава особенно не сказалось; денег на куртки с косыми воротничками и прочие аксессуары хватало. С другой стороны, следить за поведением юноши толком теперь было некому — и он с головой окунулся в «бальную» жизнь.
Не исключено, что и «пылкое увлечение театром», о котором поэт кратко упоминает в письме Петру Зайцеву, как-то связано с этой светской жизнью московского гимназиста. Но к 1903 году жизненный выбор был сделан: Владислав Ходасевич почувствовал себя поэтом и решил навсегда посвятить себя поэзии.
5
Занятия литературой (и любым другим искусством) в начале XX века почти неизбежно вели юношу в тот волнующий, экзотический, тревожный мир, который большинство современников звали странным и непочетным словом — «декаданс». То есть — «упадок». Сами «декаденты» с вызовом принимали эту кличку.
Если на то пошло, «стильные» костюмы фланирующих гимназистов и гривуазные похождения некоторых из них были тоже проявлением — низовым и гротескным — новой эпохи, разрушавшей уютный мир «русского викторианства». Одновременно перед юным поэтом раскрывалась другая, высокая сторона нового времени.
В «модернистской революции» 1890-х годов между Москвой и Петербургом установилось своего рода разделение труда. Петербуржцев — Дмитрия Мережковского, Зинаиду Гиппиус, Василия Розанова, Акима Волынского — привлекали прежде всего «новое религиозное сознание» и связанная с ним новая жизненная этика. Обновление собственно художественного языка стало в большей мере заботой москвичей. «Старший» символизм, сосредоточивший внимание на вопросах формы, был скорее московской затеей, и центральная роль здесь принадлежала Валерию Брюсову.
В сущности, само слово «символизм» было во многом случайным — то, что обозначалось этим словом в России и в других странах (прежде всего во Франции, в Бельгии, Скандинавии), было хотя и родственно, но не вполне идентично. Одна из примет «догоняющих» культур, в том числе русской — заимствование иностранных «брендов», которые призваны легитимизировать собственные художественные поиски. Первый сборник «Русские символисты» появился в 1894 году, всего через восемь лет после появления школы символистов во Франции — но в России слово появилось едва ли не раньше обозначаемых им текстов. Причем на практике двадцатиоднолетний Валерий Брюсов, внук московского пробочного фабриканта и сын рантье-домовладельца, ориентировался не только (и не столько) на символизм, сколько на всю традицию французской поэзии второй половины XIX века, начиная с Парнаса.
Тридцать лет спустя Осип Мандельштам так описал это: «Русской поэтической мысли снова открылся Запад, новый, соблазнительный, воспринятый весь сразу, как единая религия, будучи весь из кусочков вражды и противоречий»
[60]
. Но в 1890-е годы это было мало кому понятно. Достаточно прочитать некоторые обличающие «декадентов» статьи, чтобы увидеть, каким было представление российского интеллигентного обывателя о современной ему европейской культуре. И не только современной. Андрей Белый вспоминал: «Когда с нами спорили о поэзии, то оказывалось, что спорящие не знают ни взглядов на поэзию Реми де Гурмона, Бодлера и других „проклятых“, ни Гёте, ни даже Пушкина…»
[61]
«Декаденты» открывали России не только наполовину придуманный Запад, но и подлинное прошлое собственной литературы. Сначала — себе самим и друг другу.