Об этой эволюции писал и критик Владимир Вейдле в лучшей работе о Ходасевиче, опубликованной при его жизни: «Душевный опыт, легший в основу „Тяжелой лиры“, уступил место другому опыту. Та относительная прозрачность мира, которая сперва была ему присуща, сменилась непроницаемою тьмою. Все стало омерзительно вещественным»
[578]
. И душа поэта устремлена в эту тьму, устремлена, несмотря на мучительное отвращение к ней и даже отчасти благодаря этому отвращению. Отношение Ходасевича «Европейской ночи» к реальности ближе к гоголевскому, но без гоголевского физиологичного юмора, и лермонтовскому, но без лермонтовской самомифологизации, чем к пушкинскому и тютчевскому. Отчужденный, влюбленно-ненавидящий взгляд на вещи дарует им ту диковинную выпуклость, которую позднее отмечал в рецензии на «Собрание стихотворений» Ходасевича Владимир Набоков:
Уродики, уродища, уроды
Весь день озерные мутили воды.
Теперь над озером ненастье, мрак,
В траве — лягушечий зеленый квак.
Огни на дачах гаснут понемногу,
Клубки червей полезли на дорогу,
А вдалеке, где всё затерла мгла,
Тупая граммофонная игла
Шатается по рытвинам царапин,
А из трубы еще рычит Шаляпин.
На мокрый мир нисходит угомон.
Лишь кое-где, топча сырой газон.
Блудливые невесты с женихами
Слипаются, накрытые зонтами,
А к ним под юбки лазит с фонарем
Полуслепой, широкоротый гном.
(«Дачное», 1923–1924)
Можно сопоставить этих «блудливых невест» с ищущими женихов «недоразвившимися блядьми» из письма Борису Диатроптову, а заодно припомнить, что Шаляпин был для Ходасевича не только голосом на пластинке, но и живым человеком, с которым он выпивал в Герингсфорсе, и попытаться определить «угол отражения» (термин Ходасевича-пушкиниста), под которым реальные впечатления и чувства попадают в стихи «Европейской ночи». Но не менее, а может быть, и более интересны параллели с поэзией немецкого экспрессионизма, создававшейся тогда же и там же (вышеприведенное стихотворение «Дачное» вчерне написано в июне 1923-го в Саарове), но, видимо, совершенно Ходасевичу неизвестной.
Ходасевич пытается пробиться, прорваться сквозь плотный, цветной, пахучий и грузный мир Европы к тому инобытию, от которого прежде его отделяла лишь «прозрачная, но прочная плева». Он пытается нащупать в этом мире любую трещину, любую инверсию. Зеркальная реальность слепого, на чьих бельмах «Целый мир отображен: / Дом, лужок, забор, корова, / Клочья неба голубого — / Все, чего не видит он»; перевернутый мир того, «кто падает вниз головой»; лучи радио, пронизывающие людей и вещи; железный скрип жалюзи; лязг электрической пилы; даже «старик сутулый, но высокий», мастурбирующий в подземном сортире, — всё это болевые точки, вносящие в мир неопределенность и тревогу и нарушающие его непрозрачность. Именно в поисках таких «болевых зон» реальности поэт, скорее всего, и ходил в 1924-м по грязноватым парижским кабачкам, где «ведут сомнительные девы свой непотребный хоровод», — как в свое время Блок по подобным же заведениям Каменного острова.
В этом же ряду и «An Mariechen» с его жестокой и дикой с бытовой точки зрения мыслью:
Уж лучше бы — я еле смею
Подумать про себя о том —
Попасться бы тебе злодею
В пустынной роще, вечерком.
Уж лучше в несколько мгновений
И стыд узнать, и смерть принять,
И двух истлений, двух растлений
Не разделять, не разлучать.
Здесь уместно вспомнить еще одно стихотворение, тоже датированное 1923 годом и провокативное уже настолько, что Ходасевич не счел возможным не только печатать его, но и переписывать набело. Это стихотворение «В кафе»:
Мясисто губы выдаются
С его щетинистой щеки,
И черной проволокой вьются
Волос крутые завитки.
…………………………
Ему противна до страданий
Арийских глаз голубизна,
Арийских башен и преданий
Готическая вышина,
Сердец крылатая тревога.
Колоколов субботний звон.
Их упоительного Бога
Заочно презирает он.
Очевидно, что обладатель мясистых губ, щетинистых щек и курчавых волос, ненавидящий «арийский мир», — семит, обрисованный в духе расистских стереотипов той поры (если не газеты «Штюрмер», то Хьюстона Чемберлена). Но у Ходасевича этот карикатурный персонаж «славой некою овеян, он провозвестник, он поэт». Поэт-урбанист, поэт-революционер («Рифмует: кубы, клубы, трубы, / Дреднот, вперед, переворот»). Возможно, даже террорист: стихотворение заканчивается упоминанием о «каком-то свертке», который герой достает из кармана. Впрочем, судя по черновикам, в свертке не пистолет, не динамит, а статуэтка «негритянского божка», чей зад с обожанием целует враг арийского мира. Деталь неслучайная: увлечение африканским искусством было характерно для авангарда накануне и вскоре после Первой мировой. Однако у Ходасевича она обыгрывается на редкость гротескно. Описывая внешность героя, он подчеркивает именно те черты, которые объединяют стереотипного еврея с негром (лишь «щетинистые щеки» выпадают из ряда). И тут возникает неожиданная ассоциация: поэт с курчавой головой, негритянскими губами, густой растительностью на щеках, идентифицирующий себя с Африкой. Кого он напоминает нам — и на кого мог намекать пушкинианец Ходасевич?
Перед нами — образ пугающе двусмысленный. С одной стороны, герой стихотворения заражен враждебным Ходасевичу духом «футуристического» варварства. С другой — ненависть к арийскому миру, миру европейской культуры является некой упрощенной проекцией того трагического разрушительного пафоса, который вдохновлял Льва Шестова и Михаила Гершензона. Поэтому Ходасевичу и понадобилась отсылка к одиозной уже в то время расистской мифологии. Воспользовавшись готовой и очевидно враждебной ему идеологической схемой, поэт вывернул ее наизнанку, изменив минус если не на плюс, то на сложное сочетание плюса и минуса.
И это неслучайно: Ходасевич устойчиво самоотождествляется с любой разрушительной силой, чуждой и враждебной ложному покою Европы. В цикле «У моря» это Каин «с экземою между бровей» (узнаваемая автобиографическая черта); это он в «семиверстных сапогах» шагает «через горы и реки» и заламывает руки «под европейской ночью черной», мрачный, неуязвимый, бессмертный. (Уж не двойник ли он или маска Вечного жида? Мотив бессмертия Каина в мифологии не распространен.)
Роль культуры в этой битве противоречива: достаточно сопоставить два «венецианских» стихотворения Ходасевича 1924 года. В одном из них, «хранилище», искусство, культурная память становятся таким же объектом нигилистического отвержения, как и всё остальное: «Претит от истин и красот»
[579]
. Другое — «Интриги бирж, потуги наций…» — как будто напоминает мягкие и трогательные итальянские стихи 1911–1913 годов, но финал его несет в себе скрытый эсхатологический пафос: