Восемнадцатого апреля Ходасевич и Берберова, истратив последние деньги, выехали из Сорренто. До Рима компанию им составила Валентина Ходасевич. В Риме провели три дня.
Перед самым отъездом из Сорренто, 13 апреля, Ходасевич — впервые за все время пребывания в Италии — съездил в находившуюся неподалеку Помпею. Об этой поездке он рассказал позднее в очерке «Помпейский ужас», напечатанном в «Последних новостях». Ужас в прямом, грубом, буквальном смысле слова — без малейшего намека на эстетизм, на романтику; ничего похожего на прорыв сквозь жизнь, в инобытие, о котором грезил автор «Тяжелой лиры»:
«Много здесь было публичных домов и кабаков, население крепко любило хорошо поесть, попить, выспаться. И погибла Помпея в час ужина.
Очень грубая, жирная, липкая жизнь перешла в такую же грубую, неблаголепную смерть. И не знаешь, что тягостнее: то ли, что сохранилось получше, или то, что сильнее разрушилось: там явственнее следы душной жизни, здесь — душной смерти. Здесь жили и умерли в полутемных, тесных клетушках, без окон, с единственной дверью».
Именно таким оказалось последнее впечатление поэта об Италии.
Утро 22 апреля Ходасевич и Берберова встретили в Париже.
Глава девятая РУССКИЙ ПАРИЖАНИН
1
В Париже Ходасевич и Берберова, сменив несколько адресов в городе и пригородах, к весне 1926 года осели на улице Ламбларди в доме 14. Скитания закончились, наступила определенность.
Вот как описывает Берберова свои тогдашние ощущения: «Перемен не предвидится. Здесь мы живем теперь и во веки веков будем жить. Измениться ничего не может, — как не может измениться клеймо на наших паспортах»
[595]
.
В случае Ходасевича так все и было. До конца жизни ему уже никуда не пришлось уезжать из Парижа. Разве что в летнее время в недорогие загородные пансионы в окрестностях города, в Версале или в Мёдоне, а в удачные, денежные годы (1927,1928, 1930) — на Ривьеру.
А вот каков был каждодневный быт:
«Я не могу оставить Ходасевича больше чем на час: он может выброситься в окно, может открыть газ. Я не могу пойти учиться — на это прежде всего нет денег. Я думаю о том, что не в Сорбонну мне надо идти, а стать линотиписткой, наборщицей, научиться работать в типографии, но я не могу бросить его одного в квартире. Он встает поздно, если вообще встает, иногда к полудню, иногда к часу. Днем он читает, пишет, иногда выходит ненадолго, иногда ездит в редакцию „Дней“. Возвращается униженный и раздавленный. Мы обедаем. Ни зелени, ни рыбы, ни сыра он не ест. Готовить я не умею. Вечерами мы выходим, возвращаемся поздно. Сидим в кафе на Монпарнасе, то здесь, то там, а чаще в „Ротонде“»
[596]
.
Почему Ходасевич был в таком неуравновешенном, сумрачном состоянии? Нищета не была ему внове; статус эмигранта был все же лучше той двусмысленной неопределенности, которая сопровождала его последние годы. Но слишком со многим и со многими ему приходилось расстаться навсегда.
Первое время парижской жизни Ходасевич продолжал переписку с Горьким, но уже в августе наступил разрыв. Даже не разрыв, собственно: просто дружба сама собой прекратилась и почти сразу же перешла в жесткую отчужденность. Поводов было два.
Один — внешне вовсе ничтожный: недовольство Горького очерком Ходасевича о Белфасте и его верфи. 20 июля 1925 года Алексей Максимович писал Ходасевичу: «…несправедливо ставить это „учреждение“ в упрек сов. власти. Германия, Франция технически богаче России, но Бельфаста и у них ведь нет. Это — нечто исключительное, верфь Бельфаста. Да и вообще несправедливо упрекать Москву в безделье — там работают и учатся работать»
[597]
. 7 августа Ходасевич отвечает: «Я не о сделанном писал, а о делании. О воле к работе, которой в России нет. <…> От прожектерства до работы — не один шаг». На это Горький ответил 13 августа уже совсем сердито: «Я, конечно, не соглашусь, дорогой В<ладислав> Ф<елицианович>, с тем, что в России ныне (?) „нет воли к работе“, как Вы это утверждаете. Воли к работе у нас больше, чем где-либо в современной Европе; тут можно говорить и спорить не о наличии воли, а о наличии уменья работать. <…> Думаю, что и осуждать людей за недостаток „воли к работе“ Вам не следует, ведь это воля творящая, „прогресс“, а Вы, по Вашему же заявлению, не принадлежите к числу „любителей прогресса“»
[598]
.
Горький имел в виду самую острую размолвку с Ходасевичем, которая до сих пору него была: признание поэта в нелюбви к прогрессу однажды вывело Алексея Максимовича из равновесия так же, как готовность Марии Андреевой расстреливать идейных противников. Сейчас Горький был задет суждениями Ходасевича о «воле к работе», как был бы задет верующий христианин, если бы его приятель-атеист принялся публично судить о чужом благочестии и святости. Был и другой аспект: Горькому показалось, что Ходасевич статьей о североирландской верфи «поторопился заявить перед эмиграцией о своем благомыслии»
[599]
. В свою очередь, для Ходасевича ответ Горького стал еще одним подтверждением готовности писателя «на похабный мир, заключаемый по программе Мары (Будберг. — В. Ш.): пока можно тянуть — жить за границей, а средства для жизни получать из России»
[600]
.
Это было связано с другой, куда более важной коллизией, обсуждавшейся в этих же письмах. После прекращения издания «Беседы» и одновременного закрытия в Ленинграде «Русского современника», членом редколлегии которого Горький формально состоял, Ионов неожиданно предложил ему выпускать обновленную «Беседу» в Ленинграде, в Госиздате. Горький сообщил об этом Ходасевичу в том же письме от 20 июля. Реакция Ходасевича на это известие (в письме от 7 августа) была следующей:
«Вы говорите: „Никаких ограничительных условий Ионов пока не ставит“. — Напротив, уже ставит, и условие колоссального значения: печатать в Петербурге. Да ведь это же значит: „под цензурой!!!“ Невозможно закрывать глаза на то обстоятельство, что подцензурная петербургская „Беседа“ отнюдь не сможет почитаться продолжением свободной берлинской, ибо берлинская, как ни была смирна, — делала это добровольно. — И даже „журналом типа „Беседы““ предполагаемый журнал не будет, ибо самым „типичным“ в „Беседе“ было то, что над ней не было городового.
Умоляю Вас — будьте как можно осторожнее. Ставить людей в неловкое положение по отношению к товарищам — постоянная (и очень умная) тактика большевиков. А если Вы, один из редакторов закрытого ими „Русского современника“, согласитесь редактировать их новый журнал без бывших товарищей по редакции, то в какое положение поставите Вы себя перед Тихоновым, Замятиным, Чуковским и Эфросом? Вот мне и думается, что Вы можете согласиться только на одно из двух: или — на издание „Беседы“ в Берлине, без малейшего контроля над рукописями, или — на возобновление в Петербурге „Русского современника“ при прежнем составе редакции, но с любыми добавлениями, — например, с научным отделом. — Признаюсь, я думаю, что они не согласятся ни на то, ни на другое. Но — можете ли Вы согласиться на третье?»
[601]