Высказывался Ходасевич и о пролетарских писателях — в рецензии на антологию их поэтических произведений, составленную Семеном Родовым (статья «Пролетарские поэты» в «Современных записках», кн. XXVI). Его итоговый диагноз безнадежен: «Когда один годовалый ребенок умеет говорить „папа“, а другой „папа“ да еще „мама“, а третий — „папа“, „мама“ да еще „няня“ — то мы о нем говорим: ишь, какой молодчина! <…> Пока пролетарцы числились в учениках — можно было средь них различать более или менее одаренных. <…> Но теперь, когда школьники заявляют себя учителями, когда под их классными упражнениями значится не „Иванов Павел“ и не „Сидоров Петр“, а „писатель такой-то“, — кончено: микрометрические приемы оценки к ним больше не применимы. Как художники законченные и даже претендующие на поэтическую гегемонию — все пролетарские поэты… ничтожны повально и одинаково». В том же духе отзывается Ходасевич о поэме Василия Казина «Лисья шуба и любовь» (Дни. 10 января) и о литературной деятельности Дмитрия Фурманова, некролог которому (Дни. 28 марта) заканчивается так: «Он умер чиновником, о котором не вспомнят, и писателем, которого никому не придет в голову перечитывать». Тут Ходасевич, как мы знаем, ошибся: недооценил роль «внелитературных факторов» в российской словесности XX века.
К этому стоит добавить обзоры советских журналов, которые Ходасевич эпизодически публиковал в «Днях», подписываясь псевдонимом Ф. Маслов; позднее такие же обзоры он будет регулярно вести на страницах другой газеты. Так получилось, что Ходасевич с самого начала в большей мере, чем многие другие эмигрантские писатели и критики, следил за литературным процессом по ту сторону границы. Остро ощущая мучительную расколотость русской литературы, он по-своему пытался ее преодолеть; но это не означало в его случае ни самоуничижительного заискивания перед словесностью метрополии, ни стремления к политическому «наведению мостов». Чего стоит это наведение, кем и с какой целью оно инспирируется — это Владислав Фелицианович хорошо понял еще в Сорренто. У него не было надежд на «отрезвление» Москвы, на «новый культурный НЭП
[613]
», которые возникали у самых разных людей — от Юлия Айхенвальда, Михаила Осоргина, Екатерины Кусковой до сменовеховцев. Информацию, полученную в неофициальном порядке от Горького, он не считал нужным скрывать. В 1926 году Ходасевич написал статью «К истории возвращенчества», посвященную разоблачению «миссии Пешковой» и оставшуюся неопубликованной.
Позиция Ходасевича была обоснованной, и последующие события вполне подтвердили его правоту. И все же в той ярости, с которой он боролся в 1925–1926 годах с большевизанскими настроениями части эмигрантов, было что-то чрезмерное. Вот характерное место из его письма историку Михаилу Карповичу от 7 апреля 1926 года:
«Помочь русскому народу, работая с большевиками, нельзя, ибо они сами „работают“ ему во вред. Всякое сотрудничество с советской властью — по существу, направлено против русского народа. Всякая поддержка большевиков есть поддержка мучителей этого народа. Крошечная польза, которая в некоторых случаях могла бы при этом получиться для народа, — буквально крошечная: она дойдет до него в виде крошек с коммунистического стола. Ею голодные не насытятся, а сытые разжиреют»
[614]
.
Это пишет человек, который еще пять лет назад сам деятельно сотрудничал с большевиками, который в годы красного террора был «в конце концов привержен Совдепии», занимал какой-никакой административный пост, бывал в Кремле; который в Германии сидел за одним столом и дружески беседовал с членом политбюро; который еще в конце 1923 года в письмах подчеркивал свою лояльность Кремлю. Слишком легко обвинить его в ренегатстве, в приспособлении к эмигрантским обстоятельствам, в стремлении стать святее папы римского, да еще, пожалуй, припомнить его родство с Яковом Брафманом, так горячо боровшимся со своей прежней верой.
На самом деле резкая перемена позиции Ходасевича объяснялась очень нетривиально. В письме тому же Карповичу от 10 июля 1926 года есть примечательные слова: «Говорю не о Ч.-К. и всяких кровавых ужасах, которые — в прошлом и с этой точки зрения простить их можно. Говорю о нынешней России. <…> РСФСР 1922 года и эпохи „военного коммунизма“ — либеральнейшая страна в сравнении с СССР 1926 года»
[615]
. На первый взгляд это звучит странно: в 1926-м, в отличие от 1918 и 1922 годов, массовых казней не было и жизнь обывателя была не в пример комфортнее, чем во время Гражданской войны. Да и возможностей для литературной жизни, несмотря на все цензурные препоны, было все-таки не меньше, чем в дни бумажного дефицита. Но не забудем: Ходасевич был «правым» в эстетике, но «левым» в политике; не любя прогресса, он любил революцию, в которой видел прорыв жизненной ткани, выход в инобытие, в пространство абсолютной свободы — тот самый прорыв, к которому он стремился в своих стихах. Большевиков он осуждал не за революцию, а за ее предательство. Для многих сторонников большевизма это предательство было связано с победой Сталина над Троцким, но для Ходасевича уже и Троцкий воплощал мещанское, политиканское начало, поглотившее революционный взрыв. И чем дальше уходил в прошлое этот взрыв, тем острее он ощущал рабство и уродство советской жизни, тем меньше готов был прощать коммунистам. Кровавые эксцессы времен Гражданской войны — прощал, рутинную, чиновничью несвободу мирного времени — нет.
Но при этом он волею вещей оказывался в одном лагере с людьми, которые были врагами революции изначально. Вместо одной мучительной ситуации возни кала другая. И отсюда — та неприязнь, которую Ходасевич со всей страстностью своей натуры испытывал к тем, для кого, как казалось ему, этих мучений и вовсе не было, кто легко менял станы и служил двум господам.
Для Ходасевича этот тип человека воплощал Илья Эренбург.
Уже в письме Горькому от 28 июня 1923 года Ходасевич язвительно пишет об этом писателе: «Сегодня вышел со мной анекдот. Я стал рассказывать одному человеку, как должен писать о самоубийстве на любовной почве „писатель“, желающий продать свое произведение в „Круг“
[616]
. Герой самоубивается от любви. Тема не новая. Кто же герой? Он не может быть коммунист, ибо коммунист „стоит на страже“, а не стреляется из-за юбки. Он не белогвардеец, ибо нельзя занимать читателя сантиментами буржуазных сынков. Следовательно, — он нечто среднее (но обладающее правами на ношение оружия), т. е. получекист, полуконтрразведчик. Но тут меня перебили. Оказалось, что я рассказываю эренбурговский роман „Жизнь и гибель Николая Курбова“, которого, ей-Богу, не читал. Впрочем, эдакий чекист из бывших поручиков стал бессмысленным героем всей пильняческой словесности. <…> Но беда в том, что и автору приходится быть такою же смесью. Раньше такие лица звались провокаторами»
[617]
.