«Державин» — прежде всего стилистический шедевр. У части рецензентов «пушкинский» слог книги вызывал сомнения: ведь в книге идет речь о другом времени и другом поэте. Но думается, Владислав Фелицианович подсознательно ориентировался на «Капитанскую дочку» (безоговорочного восхищения которой, кстати, не разделял)
[677]
— он писал о величайшем поэте допушкинской архаики, поэте рассвета, из бесконечно продолжающегося пушкинского полдня, так же, как сам Пушкин писал о Петруше Гриневе, державинском современнике. В любом случае, можно согласиться с Марком Алдановым: «…художественная прелесть приема вполне его оправдывает: победителей не судят»
[678]
.
«Державина» хочется цитировать — и очень трудно выбрать абзац для цитирования: все хороши. Ну вот, к примеру, описание впечатления, которое произвела на Екатерину «Фелица»:
«Чувствительность не была ей чужда; знавала она и сильные увлечения; случалось, что приступы горя или гнева овладевали ею; но при всем этом здравый смысл покидал ее разве лишь на мгновения. В частности, она очень трезво и просто смотрела на собственную особу. Дальше всего она была от того, чтобы считать себя каким-нибудь сверхъестественным существом. Когда ее изображали богиней, она принимала это как должное, но не узнавала себя в этих изображениях. Шлем Минервы был ей велик, одежды Фелицы пришлись как раз впору. Державин думал, что внешняя шутливость тут искупается внутренним благоговением. В глазах же Екатерины это было как раз такое изображение, которому она могла, наконец, поверить. То, что казалось Державину почти дерзостью с его стороны, нечаянно обернулось лестью, проникшей Екатерине в самое сердце. В „Фелице“ она увидала себя прекрасной, добродетельной, мудрой, но и прекрасной, и мудрой, и добродетельной в пределах, человеку доступных. А сколько внимания было проявлено автором не только к ее государственным трудам, но и просто к привычкам, обычаям, склонностям, сколько подмечено верных и простых черт, даже обиходных мелочей и пристрастий! Словом, при всей идеальности, портрет и на самом деле был очень схож. Екатерина считала, что безымянный автор разгадал ее всю — от больших добродетелей до маленьких слабостей. „Кто бы меня так хорошо знал?“ — в слезах спрашивала она у Дашковой.
Даже такая, в сущности, мелочь, как выгодное сравнение с окружающими вельможами, доставила ей удовольствие. Это сравнение было вполне в ее духе: она не хотела быть выше сравнений».
Но этот пассаж очень хорошо показывает и своеобразие жанра книги. Это — не роман: Ходасевич точно следует за своими источниками (биографией Державина, написанной Яковом Гротом, мемуарами самого поэта, воспоминаниями Ивана Дмитриева, Сергея Аксакова, трудами Николая Шильдера о Павле I и Александре I), часто прибегая к тонким психологическим реконструкциям, но ничего не додумывая фактически. Однако же эти реконструкции даются не в сослагательном, а в изъявительном наклонении. У Ходасевича есть собственное видение всех основных действующих лиц, их психологии, мотивов их действий, видение, которое читателю следует принять как данность. Никаких сомнений, неясностей, открытых вопросов.
Каким видит он Державина?
«Он вырос в глуши, воспитался в казарме, да на постоялом дворе, да в огне пугачевщины. С младенчества было ему внушено несколько твердых и простых правил веры и нравственности. Они и теперь, к тридцати годам, остались главным его мерилом. Добро и зло разделял он ясно, отчетливо; о себе самом всегда знал; вот это я делаю хорошо, это — дурно. Словом, умом был прям, а душою прост. Прямота была главное в нем.
И это уже тогда было главное, за что любили его одни и не любили другие».
В сущности — Петруша Гринев, но доживший до старости и наделенный творческим гением. Впрочем, следующий абзац нарушает монументальную цельность этого образа:
«Себя он считал „горячим“. Горячность и была в нем. Но прежде всего он был просто нетерпелив. Видя вокруг лукавство и ложь, он нередко отчаивался в прямом пути, решал быть хитрым и скрытным, как все другие. Тогда любил уверять себя, будто действует проницательно, предусмотрительно, трезво и хладнокровно. Но всего этого хватало лишь до тех пор, пока все шло гладко и пока, в сущности, ни хитрость, ни хладнокровие не подвергались настоящему испытанию. При первом препятствии, при первом же столкновении с ложью, с обидой, с несправедливостью, то есть как раз когда хитрость и хладнокровие действительно становились нужны, — Державин терял терпение, срывался и уж тут давал волю своей горячности».
Трудно представить более далеких друг от друга по складу людей, чем Державин и Ходасевич. Но при чтении писем и рецензий Владислава Фелициановича поневоле начинаешь подозревать, что в этих словах скрыт и некий автобиографический опыт. Как и Державин, Ходасевич всю жизнь пытался участвовать в каких-то сложных играх и интригах — только не придворных, а литературных, журналистских, отчасти и политических. Никогда у него это не выходило, в том числе из-за страстности и нетерпеливости нрава. Только в его случае это была не горячность казанского дворянина, а нервозность уязвленного разночинца. Точно так же, описывая разочарование автора «Фелицы» в Екатерине, Ходасевич не мог не думать о собственных разочарованиях: прежнем — в революции и уже наметившемся — в эмиграции.
Отличия все же были сильнее сходства. Между Ходасевичем и Державиным лежала не меньшая культурно-антропологическая пропасть, чем между нами и людьми Золотого или Серебряного веков. Но Владислав Фелицианович не то не замечал ее, не то делал вид, что не замечает. Он невольно стилизовал своего героя и в то же время воспроизводил его собственный взгляд на реальность, никак его не корректируя. Особенно это бросается в глаза при описании завершающего этапа государственной деятельности Державина, когда стареющий Гаврила Романович противостоял реформам соратников Александра I:
«В Сенате он вслух критиковал указ о вольных хлебопашцах, говоря, что „в нынешнем состоянии народного просвещения не выйдет из того никакого блага“ и что указ, сверх того, неисполним (что позже и было подтверждено событиями)».
Если учесть, что указ о вольных хлебопашцах мог — и, по замыслу его инициаторов, должен был стать первым шагом к отмене крепостного права, можно лишь согласиться с Адлановым, который мягко укорил Ходасевича за эту фразу. О решающей роли Державина в разработке ограничительных законов о евреях внук Якова Брафмана вообще ничего не пишет, хотя не знать об этом (хотя бы из тех же державинских мемуаров) не мог. Обходит он вниманием и позорную, на взгляд людей иного времени, оду на смерть графини Румянцевой, в которой Державин ставит одну из фавориток Петра I, отъявленную интриганку и маниакальную картежницу, в пример Екатерине Дашковой, умнейшей, образованнейшей, достойнейшей женщине своей эпохи. В сущности, за Державиным признаются лишь те сомнительные поступки, которые были бы простительны по меркам и пушкинской эпохи, и эпохи Ходасевича. Например, попал юный Гаврила Романович в шайку шулеров, в чем потом горько раскаялся; Владислав Фелицианович, сам заядлый картежник, описывает это с увлечением и знанием дела.