— Беда с этим человеком! Логика железная, а точка отправления дурацкая»
[702]
.
По крайней мере, в писания самого Ходасевича никто не вмешивался. Однако и уйти от соприкосновения с основной, политической частью издания никакой возможности не было: ведь там работали, в числе прочих, люди, близкие ему по духу. Одним из главных публицистов «Возрождения» был Павел Муратов. Любимов тоже был не просто политическим журналистом: он великолепно разбирался в истории искусств, ставшей впоследствии его профессией, интересовался русской историей, написал книгу о тайне старца Федора Кузьмича, которую Ходасевич отрецензировал. Георгий Александрович Мейер, также высказывавшийся на политические темы, в том числе и по «еврейскому вопросу», был видным мыслителем, знатоком Достоевского и поклонником поэзии Ходасевича.
Вероятно, Ходасевич старался не задумываться над политическими аспектами своего сотрудничества в «Возрождении» — выбора все равно никакого не было. Но ко всему прочему в газете стали хуже платить. Начало 1930-х годов было по всему миру экономически трудным временем. К середине десятилетия дела во французской экономике (а значит, и у русских эмигрантов) улучшились — но к этому времени русскоязычная аудитория во Франции стала сокращаться по естественным причинам: старшее поколение начало редеть, молодежь стремительно ассимилировалась. Конкуренция двух главных русско-парижских газет обострялась. Несмотря на то что по программе «Возрождение» было ближе к настроениям большинства эмигрантов, чем «Последние новости», гукасовская газета проигрывала милюковской из-за меньшего профессионализма. Гукасов терпел убытки и постепенно сокращал гонорары (за глаза его звали «Сократом»), С 1936 года «Возрождение» превратилось в еженедельник.
При этом взгляд Ходасевича на тот предмет, которому была посвящена большая часть его статей, на настоящее русской литературы здесь и там, становился все более мрачным. Уже в статье «Литература и власть в Советской России» (1931), написанной, по собственному утверждению, «для одного иностранного журнала», но напечатанной в «Возрождении» (№ 2382–2396), Ходасевич констатировал: после периода «военного коммунизма», с централизованным распределением бумаги и типографских мощностей, с привилегиями пролетарским писателям и футуристам, после краткого периода полусвободы в 1921–1923 годы, после середины 1920-х, когда однообразно-бездарная «напостовская» словесность сосуществовала с разнообразной, в том числе талантливой «попутнической», — наступило время идеологического террора, связанное с появлением нового типа литераторов: «молодых марксистов, получивших ускоренную подготовку для критической и редакционной деятельности». В статье «В поисках критики» Ходасевич называет их имена: Дмитрий Горбов, Леопольд Авербах, Осип Бескин, Анатолий Тарасенков… Эти люди начали травлю не только писателей-«попутчиков», но и марксистов старшего поколения, а затем — друг друга, и в результате, как писал Ходасевич, «всеобщий спор быстро превратился в сеть политических доносов».
Как следствие — уже к началу 1930-х годов проза в СССР стала увядать. В это время получает распространение «литература факта» — производственные репортажи, беллетризованная журналистика. «Уже два года журналы заполнены описаниями поездок по всевозможным заводам, фабрикам, по диким местам, где производятся работы, предусмотренные пятилетним планом»
[703]
. В глазах Ходасевича, это знак окончательного художественного вырождения советской литературы. Позднее это поветрие сходит, однако очень немногие беллетристические произведения советских писателей, опубликованные после 1931 года, привлекли внимание Гулливера. В их числе — проза молодого Юрия Германа: «Наши знакомые» и «Лапшин». Эта повесть и понравилась Ходасевичу и Берберовой, и шокировала их: «маленький человек», чьи переживания описаны с чеховской тонкостью, — не акцизный чиновник, а сотрудник уголовного розыска и — как попутно выясняется — бывший чекист, лично расстреливавший врагов революции. «Тут-то кончается Чехов и начинается нечто такое, почему от талантливой, мягкой, идиллической… повести Германа воротит душу.
Сознает ли сам Герман эту отвратность? Порою кажется — сознает, порою — нет, все это в него уже впиталось. А между тем это и загадка о нынешних подсоветских людях, и эту загадку мы не можем отсюда решить, как ни бьемся» (Возрождение. 1938. № 4121. 11 марта).
С поэзией в СССР дело обстояло еще хуже. Теперь Гулливер уже скучал по былым эскападам «графомана» Сельвинского, которые были «глупы, но оригинальны». Новые советские поэты вызывали у него либо отвращение (кровавые киплингианские стихи бывшего чекиста Александра Прокофьева), либо скуку. Правда, неожиданно ему стал нравиться Пастернак — новый, неоклассический Пастернак «Второго рождения». «Никого не будет в доме…» в «Литературной летописи» приводится почти полностью со следующим комментарием: «Таких стихов в советской России сейчас не пишет никто, по крайней мере, не печатает» (Возрождение. 1931. № 2333. 22 октября). Новый Мандельштам заинтересовал: прочитав в «Звезде» «С миром державным…», Гулливер отмечает «некоторую перемену» в голосе поэта и жалеет, что им «не издана книга стихов последнего времени» (Возрождение. 1931. № 2228. 9 июля). Но стихотворение «Там, где купальни, бумагопрядильни…» напомнило ему Северянина; и он просто не заметил напечатанного на соседней странице в шестом номере «Нового мира» за 1932 год «Ламарка». Между тем это не только одна из вершин поэзии Мандельштама, но и стихотворение, в котором он, пожалуй, по мироощущению и пластике ближе всего к Ходасевичу. Со сдержанной теплотой поминаются Гулливером предсмертные и посмертные публикации «талантливого и печального» Вагинова, не без одобрения — некоторые стихи Павла Васильева.
Любопытно, что в том же четвертом номере «Звезды» за 1931 год, где напечатался Мандельштам, Ходасевич со сложным чувством обнаружил собственное имя. «Под европейской ночью черной заламывает руки он» — эти строки из «Европейской ночи» служили эпиграфом к стихотворению Николая Брауна «Русский иностранец». Приведем несколько строф из этого произведения:
…А в глухом зарубежном вое,
В бой подначивая сердца,
Околачивается воин
Николаевского образца.
Это брякнет усами ржавыми,
Выпрямляя лампасы штанин,
Императорской державы
Верноподданный гражданин.
Это он, потертый, понурый,
Чужеземную злость вороша,
Продается до нитки, до шкуры —
Дело швах: не взять ни шиша.
Там, на родине, в щепы разбито корыто —
Ни стены, ни слуги, ни души,
Там шныряют по зарослям быта,
Гнезда затхлые разворошив,
Там выуживают начисто
Зарубежных дел ходоков…
По ночам его сон таков:
С хлебом-солью стоит кулачество…