Так или иначе, между писателями постепенно завязалась та особенная, интеллектуальная, с соблюдением дистанции, дружба, на которую только и был сейчас способен Ходасевич, устававший даже от такого общения, и которая вполне соответствовала складу личности Набокова. Они встречались всякий раз, когда Набоков приезжал в Париж вплоть до окончательного его переселения туда в 1938 году. В письме Берберовой от 21 июня 1937 года Ходасевич пишет: «Литература мне омерзела вдребезги, теперь уже и старшая, и младшая. Сохраняю остатки нежности к Смоленскому… и к Сирину»
[720]
. Сам Набоков позднее, в английской версии своих мемуаров «Speak, Memory!» вспоминал: «Я сильно привязался к этому ядовитому, выкованному из иронии и отзывающегося металлом дара, болезненному человеку с презрительными ноздрями и густыми бровями, поэзия которого представляет собою чудо не менее сложное, чем поэзия Тютчева и Блока, и сколько бы я ни вызывал его в воображении, он никогда не встает со стула, на котором сидит со скрещенными худыми ногами, поблескивая злорадными, умными глазами и вправляя длинными пальцами половинку „Зеленого Капораля“ в мундштук»
[721]
.
Ходасевич отзывался на все романы Набокова — всегда благожелательно, но и взыскательно, как подобает говорить одному мастеру о другом. Он с похвалой пишет о «Камере обскуре», высоко оценивает «Отчаяние». Итогом наблюдений за творчеством младшего собрата стала статья «О Сирине» (Возрождение. 1937. 13 февраля), представляющая собой переработанный текст доклада, прочтенного на парижском вечере Набокова 24 января 1937 года.
В глазах Ходасевича Сирин «по преимуществу художник формы, писательского приема». Он «не только не маскирует, не прячет своих приемов, как чаще всего поступают все… — но напротив: <…> сам их выставляет наружу, как фокусник, который, поразив зрителя, тут же показывает лабораторию своих чудес». Единственное «человеческое содержание», которое готов видеть он в набоковских романах, — это трагедия творца, мастера, трагедия таланта или бездарности, «жизнь художника и жизнь приема в сознании художника». Когда-то в этом (и только в этом) аспекте воспринял он «Защиту Лужина». Это же видит Ходасевич в «Отчаянии» и «Соглядатае» — произведениях, которые воспринимаются им как история художественной неудачи. Однако прежде всего его внимание привлекает «Приглашение на казнь». Тот гуманистический, антитоталитарный аспект этого романа, который очевиден для нынешних интерпретаторов, Ходасевича вообще не занимает. Цинциннату Ц, на его взгляд, пред- и противостоят не внешние силы, а призраки, рожденные его собственным творческим сознанием:
«Цинциннат не казнен и не не-казнен, потому что на протяжении всей повести мы видим его в воображаемом мире, где никакие реальные события невозможны. В заключительных строках двухмерный, намалеванный мир Цинцинната рушился, и по упавшим декорациям „Цинциннат пошел, — говорит Сирин, — среди пыли, и падших вещей, и трепетавших полотен, направляясь в ту сторону, где, судя по голосам, стояли существа, подобные ему“. Тут, конечно, представлено возвращение художника из творчества в действительность. Если угодно, в эту минуту казнь совершается, но не та и не в том смысле, как ее ждали герой и читатель: с возвращением в мир „существ, подобных ему“, пресекается бытие Цинцинната-художника».
Пожалуй, только рассказ «Облако, озеро, башня» заставил Ходасевича усомниться в таком одностороннем взгляде на движущие мотивы и темы набоковского творчества. Может быть, его взгляд стал бы шире, успей он написать задуманную статью о «Даре» (публиковавшемся в «Современных записках» в 1937–1938 годах). Однако вот что важно: именно такой, так понятый Набоков Ходасевичу оказывается в конце 1930-х близок. Много лет он боролся за «человеческое» в искусстве, против «эстетизма» (которому, как верил он, не будет места «в России новой, но великой»), против «формализма», а сейчас демонстрирует подход к искусству, очень близкий воззрениям Шкловского и Эйхенбаума начала 1920-х. Формализм и эстетизм, не самодовлеющие, но подчиненные структурообразующей духовной задаче (о которой, однако же, вовсе не обязательно кричать на каждом углу), теперь противостоят самодовольному душевному тлению
[722]
.
В 1936 году, 8 февраля, Ходасевич и Сирин устроили совместное чтение в Париже, в обществе «Мюзе Сосьяль» на улице Ла Каз. (Вечеру предшествовал небольшой скандал: в объявлении, помещенном в «Последних новостях», имя Ходасевича, сотрудника конкурирующей газеты, было напечатано меньшим шрифтом, чем имя Сирина.) Набоков читал рассказы, Ходасевич — «Жизнь Василия Травникова», замечательное в своем роде произведение, созданное вчерне еще в 1931 году (о чем свидетельствует «Камер-фурьерский журнал»), но, видимо, дописанное и обработанное специально для этого вечера. История мрачного и эксцентричного поэта, якобы умершего в 1820 году, своеобразного alter ego Ходасевича («Впоследствии более других приближаются к Травникову Боратынский и те русские поэты, которых творчество связано с Боратынским. Быть может, те, кого принято считать учениками Боратынского, в действительности учились у Травникова?»
[723]
), была воспринята слушателями как документальное повествование. Ходасевича поздравляли с новым успехом в жанре литературной биографии. Адамович с волнением писал: «Травников был одареннейшим человеком, новатором, учителем: достаточно прослушать одно его стихотворение, чтобы в этом убедиться. К Ходасевичу архив Травникова, вернее, часть его архива попала случайно. Надо думать, что теперь историки нашей литературы приложат все усилия, чтобы разыскать, изучить и обнародовать рукописи этого необыкновенного человека» (Последние новости. 1936. 13 февраля). Мистификация удалась.
Разоблачение, несомненно, доставило Ходасевичу удовольствие. Но «Василием Травниковым» он и сам себе доказал нечто: рассказ был его первой и единственной удачей в области беллетристики. Одноногий анахорет и мизантроп Травников получился живым. Мы не знаем, откуда взялись отрывки из стихотворений вымышленного стихотворца. Один из них принадлежит Муни; два других могли быть написаны Ходасевичем специально для рассказа или взяты из черновых тетрадей. Если первое, то эти стилизованные, но «настоящие» стихи — одна из очень немногих побед над сковавшей поэта на рубеже 1930-х годов немотой:
Кто их знает, у забора
Злого духа или вора
Окликали петухи?
Но взошли лучи багряны,
И на росные поляны
Скот выводят пастухи.
Под напевами свирели,
Затихая, присмирели
Холмы, рощи и поля, —
Но обманчивая тихость
Затаила злость и лихость
Изнурительного дня.
Тем временем Ходасевичу исполнилось 50 лет. Дореволюционная традиция предусматривала широкое празднование юбилеев с начала творческой деятельности, а не со дня рождения. Тем не менее писатели-эмигранты по подписке дали 30 мая 1936 года в честь Ходасевича обед в одном из парижских ресторанов; по словам Цветаевой, которая подарила Владиславу Фелициановичу блокнот «с пожеланием писать стихи», она встретила там «весь Монпарнас»; из старшего поколения пришел Бунин. Естественно, была в ресторане и Нина с Макеевым. По окончании обеда Ходасевич в компании Адамовича, молодого прозаика Василия Яновского и еще нескольких молодых авторов отправился, как обычно, на Монпарнас — играть в бридж.