Из печатных изданий дату заметили лишь в журнале «Наш Союз» — органе «Союза возвращения на Родину», проплачивавшемся и курировавшемся НКВД. Статья была менее враждебная, чем можно было ожидать: «возвращенцы» вспоминали, что некогда юбиляр был близок с Горьким и симпатизировал советской власти, но, «сделав разбег для прыжка в иную — большую жизнь, Ходасевич задержался на полдороге, а задержавшись, свалился под бременем своего „я“, снова упал „в себя“ и одновременно в эмиграцию. Падение было страшное, стремительное, на самое дно, в „возрожденческую“ трясину»
[724]
.
4
Между тем в отношениях Ходасевича с советской властью и «эмигрантским болотом» как раз в это время все было непросто.
О непростоте этой свидетельствует уже цитировавшееся его письмо Берберовой от 21 июня 1937 года, начинающееся так: «Это ты, милый мой, уезжаешь не чихнув, — а я-то бы с тобой простился. Однако ставить вопросы в этой плоскости весьма преждевременно. Действительно, своего предельного разочарования в эмиграции (в ее „духовных вождях“, за ничтожными исключениями) я уже не скрываю; действительно, о предстоящем отъезде Куприна я знал недели за три. Из этого „представители элиты“ вывели мой скорый отъезд. Увы, никакой реальной почвы под этой болтовней не имеется. Никаких решительных шагов я не делал — не знаю даже, в чем они должны заключаться. Главное же — не знаю, как отнеслись бы к этим шагам в Москве (хотя уверен „в душе“, что если примут во внимание многие важные обстоятельства, то должны отнестись положительно). Впрочем, тихохонько, как Куприн (правда, впавший в детство), я бы не поехал, а непременно, и крепко, и много нахлопал бы дверями, так чтобы ты услышала»
[725]
.
Задумаемся: Ходасевич, который многие годы был пламенным борцом с «возвращенчеством» и «большевизанством», который сотрудничал в самой правой из солидных эмигрантских газет, в разгар большого террора признается, что всерьез размышляет о возвращении на родину! Чтобы понять этот парадокс, необходимо осознать всю толщину, непроходимость стены, отделявшей к этому времени эмиграцию от метрополии. Из-за этой стены многое виделось иначе. Ходасевич к тому же судил о советской реальности в основном по литературным журналам, газеты попадали ему в руки редко. Общее впечатление его в 1930-е годы было безотрадно. Но были и важные нюансы.
Процесс затягивания гаек в Советском Союзе был, начиная, по крайней мере, с 1923 года, неуклонным, но неравномерным. Были периоды «микрооттепелей», и часто ужесточение политики в одной сфере сопровождалось временным смягчением в другой. Ходасевич не мог не обратить внимания на разгром РАППа и изменение отношения к «попутчикам» накануне и во время учредительного съезда Союза советских писателей, как и на то, что в советских журналах опять стала появляться какая-никакая лирика, а не только рифмованная публицистика. Даже антиформалистическая кампания 1936 года чем-то ему улыбнулась — в печати обличались былые стихи лефовцев и конструктивистов, и Гулливер удовлетворенно отмечал: «Когда мы, грешные, над такими стихами смеялись, нас называли рутинерами, белогвардейцами, врагами человечества, а то и похуже»
[726]
. Чем сильнее разочаровывался Ходасевич в эмиграции, тем сильнее был соблазн увидеть во всем этом признаки того, что худшие дни в советской литературе позади, что началось медленное возвратное движение.
К середине 1937 года многие из наиболее одиозных советских критиков — Леопольд Авербах, Николай Свирин, Ефим Добин, Георгий Горбачев, Иван Гронский, Илларион Вардин (Мгеладзе) — были «отстранены от литературы». У Ходасевича это вызвало если не энтузиазм, то осторожную надежду. Правда, вскоре он убедился, что «травлей Авербаха и прочих „троцкистов“ заняты сейчас такие же литературные незнакомцы, как они сами. <…> Голодные бездельники спешат вытеснить напитавшихся, чтобы занять их места»
[727]
. Однако же это была не холодная констатация факта. Ходасевич тут же прибавлял: «Советская литература нуждается в глубоких внутренних реформах, которые не могут быть заменены никакими персональными перетасовками, смещениями и другими мерами. К вопросу о том, как подобные реформы могут быть проведены в существующих условиях, мы еще надеемся вернуться». Это явно слова человека заинтересованного, не стороннего. Где же он собирался обсуждать эти реформы — на страницах газеты, для которой вся советская Россия со всей своей литературой была зловредным мороком, подлежащим упразднению? Или он сам собирался каким-то образом участвовать в этих реформах, рассчитывая, что сталинский режим «примет во внимание многие важные обстоятельства», а именно, что враги писателя Ходасевича оказались врагами советского народа?
Поразительный памятник этих настроений — некролог Евгению Замятину, напечатанный в «Возрождении» за 10 апреля 1937 года (№ 4072). Поэт-эмигрант ставит в заслугу советскому гражданину Замятину то, что тот, покинувший отечество, не общался с эмигрантами, не сотрудничал в их прессе и умер в нищете: «Его несчастье заключалось в том, что он не дожил до тех, быть может, уже недалеких дней, когда в советской России кончится лже-революционное мракобесие, с которым он боролся. Теперь, когда его уже нет, в самом СССР должны бы призвать к ответу тех „критиков“, которые выпихнули его за границу, лишив страну — честного человека, а литературу — талантливого работника». Ходасевич как будто проецировал судьбу Замятина на себя — десять лет назад, и завидовал его стойкости. Но он смотрел на ситуацию как будто «изнутри» советской литературы, что прежде было невозможно.
Не будем осуждать поэта, который издалека принял окончательное и кровавое торжество черно-красной сотни за предвестие ее поражения. Вскоре его иллюзии рухнули. Статья Ходасевича «О советской литературе» — мрачный постскриптум к десятилетним наблюдениям Гулливера: «За советской литературой становится невозможно „следить“, потому что следить в ней уже не за чем». В обществе, претендующем на достижение всеобщего счастья и всеведения, художнику места нет. «Кроме славословия, поскольку последний идеал еще не достигнут, советский писатель может заниматься „выкорчевыванием проклятого наследия“, исправлением „маленьких недостатков механизма“ и проклятиями по адресу „врагов народа“. Но и тут, всеведущий среди всеведущих, не может он сказать ничего нового, да и говорить, в сущности, не стоит, потому что заранее известно, и никто сомневаться не смеет, что наследие будет ликвидировано, недостатки исправлены, а троцкисты и бухаринцы расточатся, как полагается демонам» (Возрождение. 1938. 20 мая).
На первый взгляд — очередное полемическое преувеличение. Но в оценке основной тенденции развития советской литературы, возобладавшей к концу 1930-х, Ходасевич весьма проницателен: «Происходит скольжение с линии Пушкина, Гоголя, Толстого, Достоевского примерно на линию Надсона, Горького, беллетристов-народников, а там, глядишь, и Мамина-Сибиряка. Весь очеркизм, а за ним пресловутый социалистический реализм вышли из этого скольжения». В такой литературе делать ему было нечего.