В действительности Цветаевой изначально была присуждена первая премия, но как объяснил девятнадцатилетней поэтессе издатель Александр Кожебаткин, «Брюсов, узнав, что это вы, решил вам, за молодостью, присудить первый из двух вторых». (Именно так и было объявлено на вручении: «Первый приз из двух вторых».)
В отличие от Цветаевой, которая просто подобрала прежде написанное и еще не опубликованное стихотворение, примерно подходящее по смыслу (причем она даже не распознала цитату — в чем позднее не стеснялась признаться — и не сразу поняла, кто из героев какого пола: может быть, девушка Эдмонда не забудет своего возлюбленного Дженни?), Ходасевич подошел к заданию осмысленно. Он, конечно, помнил трагический смысл песни погибшей, но милой Мэри:
Поминутно мертвых носят,
И стенания живых
Боязливо бога просят
Упокоить души их!
Поминутно места надо,
И могилы меж собой,
Как испуганное стадо,
Жмутся тесной чередой!
Но тема чумы выносится Ходасевичем за скобки текста: ему важна лишь идиллическая первая строфа, которую он разворачивает в подлинный (и вполне акмеистический) гимн земной жизни и любви:
Помнишь ли, как просто мы любили,
Как мы были счастливы вдвоем?
Ах, Эдмонд, мне снятся и в могиле
Наша нива, речка, роща, дом!
Помнишь — вечер, у скамьи садовой
Наших деток легкие следы?
Нет меня — дели с подругой новой
День и ночь, веселье и труды!
Да, счастье это несет в себе трагический подтекст: из мира мертвых, из инобытия нет пути к живым, а из мира простых вещей и простых чувств нет пути в загробные выси. Если кому-то этот путь и открыт, то никак не простодушному Эдмонду:
Чтоб явился призрак, еле зримый,
Как звезды упавшей беглый след,
Может быть, и в сердце, мой любимый,
У тебя такого слова нет!
Но подобный трагический «второй план» не был чужд и акмеистической эстетике.
В чем же причина скептического отношения Ходасевича к акмеизму? Думается, таких причин несколько.
Во-первых, Ходасевич был по природе одиночкой, и его раздражала сама мысль о «цехе поэтов» во главе с синдиками, тем более что одним из этих синдиков был отвратительный ему Городецкий, чье участие вообще придавало проекту фарсовый оттенок.
Во-вторых, декларации акмеистов (и Гумилёва, и в особенности Городецкого) были полны наивных утверждений и сомнительных формулировок. И хотя место акмеизма в истории русской литературы определяется не этими декларациями, а практикой входивших в группу поэтов, оценить их значимость и отличие от мастеров предыдущего поколения можно было лишь задним числом.
Еще важнее следующее. Для Гумилёва, Нарбута, очень во многом для Мандельштама в 1912–1915 годах важна была идея поэта-мастера, носителя «священного ремесла» в средневековом смысле. В зависимости от степени доброжелательности интерпретатор мог сделать в этом словосочетании акцент либо на определяемое, либо на определитель. Но для Ходасевича оно в любом случае было неприемлемо, ибо означало отказ от символистской идеи неразрывности человеческого и творческого в поэте. Парадокс в том, что при этом в быту сам он гораздо легче отвлекался от своего дара и влезал в шкуру «обычного» человека (в его случае — профессионального литератора широкого профиля), чем ребячливо-чопорный Гумилёв, величественная Ахматова или эксцентричный Мандельштам.
Не стоит забывать и о том, что в чисто практическом смысле акмеизм был для молодых поэтов средством избавиться от ученического статуса (в случае Гумилёва — сильно затянувшегося). Но для Ходасевича это смысла не имело: он с ранней юности был на равных принят в символистском кругу.
Наконец, ему, вероятно, был просто чужд мажорный тон акмеистической лирики. В его глазах земной мир вместе с бедностью и смирением утрачивал и свою правоту.
Что же писал Ходасевич об акмеистах? Впервые говорит он о них как о представителях единой школы в статье «Русская поэзия», написанной в 1914 году для альманаха издательства «Альциона», позднее выпускавшего книги акмеистов.
О Городецком:
«Городецкий был „мистическим анархистом“ и даже удивлялся, как можно не быть им; Городецкий был „мифотворцем“; Городецкий был, кажется, и „мистическим реалистом“. Все это проходило, забывалось. Теперь Городецкий акмеист. Вероятно, пройдет и это. Но беда в том, что Сергей Городецкий, на которого возлагалось столько надежд, написал плохую книгу, доброй половиной которой обязан уже не себе, а влиянию Андрея Белого, что само по себе тоже не „адамистично“. <…>
Очень уж ненародны эти стихи, которым так хочется быть народными. <…> За всеми его „Странниками“ и „Горшенями“ очень уж много чувствуется размышлений о России и мало ее подлинной жизни»
[244]
.
В письме Александру Тинякову Ходасевич выражается еще откровеннее: «Я всегда считал его стихи (за немногими исключениями) сущей дрянью»
[245]
.
О Гумилёве:
«И в „Пути конквистадоров“, и в „Романтических цветах“, и в „Жемчугах“ было слов гораздо больше, чем содержания, ученических подражаний Брюсову — чем самостоятельного творчества. В „Чужом небе“ Гумилёв как бы снимает наконец маску. Перед нами поэт интересный и своеобразный. В движении стиха его есть уверенность, в образах — содержательность, в эпитетах — зоркость. В каждом стихотворении Гумилёв ставит себе ту или иную задачу и всегда разрешает ее умело. Он уже не холоден, а лишь сдержан, и под этой сдержанностью угадывается крепкий поэтический темперамент.
У книги Гумилёва есть собственный облик, свой цвет, как в отдельных ее стихотворениях — самостоятельные и удачные мысли, точно и ясно выраженные. Лучшими стихотворениями в „Чужом небе“ можно назвать „Девушке“, „Она“, „Любовь“, „Оборванец“. Поэмы слабее мелких вещей, но и в них, например в „Открытии Америки“, есть прекрасные строки. Самое же хорошее в книге Гумилёва то, что он идет вперед, а не назад»
[246]
.
Отзыв сдержанно-хвалебный — но это самое теплое, что за всю жизнь написал Ходасевич о гумилёвской поэзии.
О Нарбуте:
«Зачем было поэту, издавшему года два назад совсем недурной сборник, выступать теперь с двумя книжечками, гораздо более непристойными, чем умными»
[247]
.
Своеобразия гротескного натурализма Нарбута Ходасевич оценить не смог, увидев в книгах «Аллилуйа» и «Любовь и любовь» только непристойность. О том, насколько недооценивал он этого по-своему выдающегося поэта, свидетельствует тот факт, что в «Некрополе» (в очерке «Блок и Гумилёв») он путает Владимира Нарбута с его братом, художником Егором Нарбутом.