Я вытер медальон тем, что покидало город Вермильон в статусе носового платка и стало уже серой тряпкой.
— Это портрет моей матери, ты, невежественный… — Суп стерся, и стала видна платина, усеянная драгоценными камнями. — Ой!
Признаюсь, под слоем грязи, да еще и замутненными глазами, было трудно увидеть стоимость этой вещицы, но Снорри был недалек от истины. Я теперь вспомнил день, когда двоюродный дед Гариус вложил медальон в мою ладонь. Тогда он сверкал алмазами, улавливая свет и рассыпая его искрами. Платина горела тем серебристым огнем, который заставляет людей ценить ее выше золота. Теперь я помнил это — а ведь забыл на долгие годы. Я хороший лжец. Просто превосходный. А чтобы стать хорошим лжецом, надо жить своей ложью, верить в нее настолько, что, когда повторишь ее себе несколько раз, даже то, что прямо перед глазами, будет восприниматься в ее свете. Каждый раз, год за годом, я брал этот медальон, вертел его в руке и видел лишь дешевое серебро и стекляшки. Каждый раз, когда мой долг рос, я говорил себе, что медальон его не покроет. Я говорил себе, что продавать его без толку, и скармливал себе эту ложь, потому что обещал старому Гариусу тогда, когда он лежал на кровати в своей одинокой башне, весь скрюченный, обещал, что сберегу его. А еще потому, что там был портрет моей матери, и мне не хотелось, чтобы нашелся повод продать его. День за днем, неощутимо медленно ложь становилась правдой, а правда забывалась, и вот я сидел в гостях у Мэреса Аллуса — ложь стала настолько реальной, что, даже когда этот ублюдок приказал своему человеку сломать мне палец, шепот правды не достиг моих ушей и не позволил мне расстаться с этим самообманом ради спасения собственной шкуры.
— Невежественный кто? — беззлобно переспросил Снорри.
— А? — Я перестал начищать медальон. Один из алмазов расшатался, возможно, от удара об миску. Он выпал, и я поднял его. — Давай съедим что-нибудь настоящее.
Матушка не обиделась бы. И тут началось.
Блеск вещицы уже привлек внимание. Из-за барной стойки внимательно смотрел мужик с седыми, отливающими металлическим блеском волосами, кроме единственной пряди на макушке темнее воронова крыла, словно годы забыли о ней. Я быстро убрал медальон, и он улыбнулся, но продолжал смотреть, будто весьма живо интересовался мной. На миг я почувствовал, что знаю его, хотя, клянусь, видел его впервые. Это ощущение прошло, стоило мне выпустить медальон, и я занялся элем.
Снорри потратил остаток денег на большую миску варева, добавку эля и несколько квадратных метров на полу в общем спальном помещении таверны. Кажется, эта комната служила для того, чтобы предотвратить потерю клиентов-пьяниц, которые в противном случае убрели бы в поисках ночлега и очнулись рядом с другой таверной. К тому моменту, когда мы собрались ложиться, местные вовсю орали песни на староронийском.
— «Славная погодка, лучше не бывает…» — прогремел Снорри, вставая из-за стола.
— А неплохо ты поешь; что есть, то есть. — Это уже человек, заседавший рядом над кружкой с темной жидкостью. Я поднял глаза и увидел, что это тот самый тип с черной прядью в седеющих волосах. — Я Эдрис Дин, тоже путешествую. Вы же утром на север подадитесь?
Он вышел из-за барной стойки и наклонился, чтобы слышать сквозь ор.
— На юг, — сказал Снорри, у которого резко испортилось настроение.
— На юг? Правда, что ли?
Эдрис кивнул и пригубил питье. Он выглядел грозно, когда не улыбался. Улыбка же не только достигала глаз, но заставляла их добродушно светиться — что весьма трудно сымитировать. В любом случае что-то в тонких шрамах у него на руках, выделяющихся на фоне грязной кожи, заставляло меня нервничать. Это, и быстрые движения его крепко сколоченного тела, облаченного в поношенную кожаную куртку, и ножи на бедрах, причем отнюдь не столовые, а скорее способные распороть брюхо медведю, — заставляли меня нервничать. Еще у него был толстый рубец на щеке, старый, идущий вдоль кости, притягивающий взгляд и заставляющий безо всякой видимой причины ненавидеть его обладателя.
Эдрис причмокнул губами и крикнул тем двоим, с кем он сидел за барной стойкой:
— Он говорит, на юг!
Оба присоединились к нам.
— Мои спутники. Дараб Войр и Миган.
В жилах Дараба, похоже, текла толика африканской крови — смуглокожий здоровяк выше меня ростом на пару сантиметров, с черными-черными глазами и ритуальным узором из шрамов на шее, исчезающим под туникой. Однако больше других меня пугал Миган, самый мелкий из троицы, но с длинными узловатыми руками и бледными внимательными глазами, напомнившими мне о Джоне Резчике. Все трое изображали простое любопытство, но изучали меня так внимательно, что мне стало не по себе. Снорри они тоже отметили, и я пожалел, что он оставил свой топор на конюшне.
— Останься. Давай еще по пиву. А то вон, народ только разогрелся.
Эдрис махнул в сторону столов, где уже вовсю орали песни.
— Нет. — Снорри не улыбался. Он мог улыбнуться медведю — но сейчас был мрачен. — Мы будем спать, а вон те могут голосить сколько угодно.
И с этими словами он повернулся к троице широкой спиной и вышел. Я выдавил из себя виноватую улыбку и тоже попятился к выходу: инстинкт не позволял мне показывать им спину.
В темноте соседнего помещения найти Снорри оказалось нетрудно — он был самым крупным из всего, что там находилось.
— Что это вообще было? — зашипел я.
— Неприятности. Наемники. Полночи следили за нами.
— Из-за медальона?
— Надеюсь.
Он был прав: другие варианты, которые я мог представить, были похуже ограбления.
— Зачем им выдавать себя? Не понимаю.
— Потому что они не собираются действовать прямо сейчас. Может, они хотели нас спровоцировать, а если не получится — организовать нам пару бессонных ночей, чтобы вымотать наши нервы.
Я устроился рядом, отбросив вытянутую руку какого-то вонючего экземпляра и еще чьи-то ноги. Утром я продам алмаз и положу конец нашей нищете, заставляющей выбирать между вонью и блохами — и холодом и дождем. Я положил плащ под голову и устроился поудобнее.
— Ну, если они хотели припугнуть нас, у них получилось. — Я не отрывал глаз от арки, ведущей в бар, и от снующих туда-сюда теней. — Не спится мне, чтоб его! Я…
Меня прервал знакомый храп.
— Снорри? Снорри?
13
Прежде совесть меня ни разу не беспокоила, и оттого не знал я, чего от нее ожидать, и когда каждое утро на рассвете минуту-другую чей-то голос начал нашептывать мне, убеждая стать лучше, я решил, что потрясение, вызванное последними событиями, наконец-то пробудило во мне это чувство. У него было имя — Баракель. И он мне не нравился.
С момента моего резкого пробуждения в то утро и испуга при мысли о том, что я спал, а рядом, совсем рядом были Эдрис и его убийцы, и до того, как мы покинули город уже в лучах солнца, я оглядывался через плечо.