— В этом, — ответила ты, все еще не выходя из машины.
— А какое ваше окно? Вот то? Там горит свет. Это, наверное, ваши дети.
— Да, дети.
Ты вышла из машины и, еще держась за дверь, сказала: «Ну, будьте счастливы… Правда» — и пошла через улицу к своему дому.
Белые змеи поземки обвивали твои ноги в узких туфельках, и они были такими беззащитными, эти туфельки. И я понял, что должен защитить тебя. И все-таки я не смог это сделать.
Через несколько дней мы сидели вместе и что-то пили у кого-то в гостях — ты, твой муж и я. Лицо твоего мужа с короткими — щеточкой — усиками было напряженным и жестким.
Он тебя очень любил и в то же время ненавидел. Он не смог тебе простить того, что с тобой случилось несколько лет назад.
Он никогда не говорил с тобой ни о чем, твой муж. И пришел человек, который впервые стал говорить с тобой. Ты полюбила не его, а то, что он говорил с тобой. А он это умел делать — я его знал. Он, этот человек, сам испугался того, что вызвал в тебе. Он был похож на оратора, который сам пугается жертвенной готовности людей, поверивших его словам, и трусливо бежит от них, когда они уже готовы идти на смерть за эти красивые слова.
Твой муж не мог простить тебе этого — он был молчалив, а молчаливые люди редко что-нибудь забывают.
Раскладывая в тарелки что-то — кажется, жареные кабачки, — ты непроизвольно сделала какое-то особое движение ко мне, и вдруг он это заметил. И ты, как птица, закрывающая при опасности крылом своих детей (ведь не за себя же ты боялась — ты умела бояться только за других), заговорила о том человеке, на самом деле тебе чужом.
Он встал и молча ударил тебя в подбородок. Удар у него был хорошо поставлен — он когда-то был боксером. Ты упала, стукнувшись о ребра батареи парового отопления. Я не смог ударить его. Я просто отшвырнул его и, подняв тебя, ушел с тобой из этого дома. Я шел по ночным улицам, а таксисты, разглядев тебя, испуганно шарахались. Наконец, нашелся один добрый человек, который довез до Склифосовского. Я выдумал какую-то историю про нападение бандитов. Истории этой не поверили, но это для них ничего не означало… Когда тебе накладывали швы на рассеченные губы, я сидел и плакал в коридоре от стыда за то, что не смог тебя защитить.
И все-таки ты вернулась к мужу. Ты мне сказала опять свое горькое: «Тебе этого совсем не надо». И я уехал к морю.
Неужели это все-таки вызываешь меня ты?..
Этого я почему-то боялся, но больше боялся, что позвонишь не ты, а позвонят о тебе. Мне все время казалось, что с тобой может случиться что-то страшное.
На крыльце домика, где помещалась почта, дремала девочка лет восьми, положив кулачок под щеку. Из кулачка высовывался голубой листок.
Я подошел и вынул его. Это был вызов на телефонный разговор с Москвой, адресованный мне.
Девочка вскочила и, увидев меня, с укоризной покачала головой:
— Ну где же ты был? Я тебя искала, искала…
Вызов был на двенадцать часов ночи, и времени было еще много.
— Ты куда пойдешь? — спросила девочка.
— Никуда.
— Возьми меня, пожалуйста, с собой в «никуда».
— Хорошо.
И мы пошли в «никуда».
С этой девочкой у меня были особенные отношения. Она жила в поселке вместе со своей матерью — больной одинокой женщиной лет тридцати пяти, с грустными, все понимающими глазами. Однажды эта женщина подошла ко мне и сказала просто и беззащитно:
— Я никого здесь не знаю, но мне кажется — вы добрый. Мне трудно ходить, а моей девочке так хочется в горы…
И мы стали ходить с девочкой в горы…
Мы были с ней и на Карадаге, где собирали вместо цветов жесткие кустики, как будто покрытые светящейся изморозью, и в Мертвой бухте, где таинственно шуршал пепельный песок, по которому призрачно скользили ящерицы, и на могиле последнего русского символиста, бродившего здесь когда-то с фанерным этюдником, в холстяном балахоне и римских сандалиях. На могиле разноцветными морскими камушками был выложен крест. В самом сердце креста лежал большой голубой камень с дырочкой.
— И у него есть Куриный бог, — грустно сказал я. — А у меня нет.
— А что такое Куриный бог? — спросила девочка.
Я рассказал ей.
— Он у тебя будет, — успокоила меня девочка. — Ты ведь хороший, а все хорошие должны быть счастливыми.
Я не возразил ей на это, что все хорошие должны быть счастливыми, но спросил:
— А откуда ты знаешь, что я хороший?
— Мама про тебя это сразу узнала. А мама понимает, кто хороший, а кто плохой. И я понимаю.
— Как же ты это понимаешь, такая маленькая?
— Это я только сверху маленькая, а внутри уже большая.
Я улыбнулся, но в первый раз внимательно посмотрел на нее.
У нее были зеленые глаза, похожие на две большие брызги моря, острые, еще растущие зубы с расщелинкой посредине, льняные волосы, самоотверженно завязанные «конским хвостом», и шелушащиеся тоненькие ноги с лиловыми от ссадин коленками.
Она опустила глаза и, гладя загорелой ручонкой крест из разноцветных камушков, спросила:
— А ты всегда такой — один?
— Иногда еще хуже.
— А как это хуже?
— А это когда ты не один, но все равно один.
Она остановила ладонь на голубом Курином боге в сердце креста и спросила серьезно-серьезно:
— Хочешь, я буду твоей женой?
— Но я же старый.
— Никакой ты не старый — ты ведь моложе, чем моя мама, а ей никто не говорит, что она старая. И потом, как будто старых нельзя любить?
— А ты меня любишь?
— Разве тогда я бы хотела быть твоей женой?
— А что это такое, по-твоему, быть женой?
— Это очень любить.
— А очень любить?
— Это делать так, чтобы тебе всегда было хорошо. И чтобы ты не был один, даже когда один.
Она взглянула на меня и вздохнула совсем по-взрослому.
— Ты боишься, что над нами все будут смеяться. Но я же тихонько буду твоей женой. Никто про это и знать не будет.
— Но я люблю одну женщину, — сказал я, теперь уже так же серьезно, как говорила со мной она.
— А она тебя?
— Не знаю. Иногда кажется, что да, иногда, что нет. Но это ведь неважно.
— И мне неважно, — сказала девочка. — Я все равно буду тебя любить. Я буду твоей женой про себя. И можно, я буду утром приходить к тебе и все убирать?
— Можно.
— Только ты сори побольше, а то будет неинтересно.
— Ладно, буду сорить побольше.