Все они исчезли куда-то. Все до одного. Исчезли сразу, в одно мгновение, когда вышли из длинного, украшенного увядшей зеленью и лозунгами пыльного эшелона, в котором он, демобилизованный в Будапеште, шестеро суток ехал в Москву.
Он растворился в шумной московской толпе, в залитом солнцем городе, увешанном траурными флагами, – в тот день хоронили Калинина.
А они, все те, с кем он воевал вместе, исчезли навсегда. И не стало разницы между Борей Маркичевым, погибшим под Залещиками, и старшиной Поляковым – последним, кого он обнял перед расставанием. Они остались лишь в памяти да на пожелтевших любительских фотографиях – одинаково: и живые, и мертвые.
Встреча с Прасоловым ничего не меняла. Пьяница и трус, заместитель командира батальона по политической части, он был далек и чужд Охотникову. Прасолов затащил его в ресторан, где вспоминал свой батальон, какую-то невероятную попойку в замке на Эльбе и еще другую, с голыми немками, под Бауценом. Он нещадно перевирал имена и фамилии, называл Охотникова Ельниковым и наконец заплакал.
Охотников решил, что Прасолов оплакивает погибших, и почувствовал легкое сочувствие к этому бессмысленному, беспомощному человеку. Но выяснилось, что тот вспомнил “великую потерю”, понесенную советским народом в марте пятьдесят третьего года.
Сокрушенно тряся набрякшими брылами, Прасолов размазывал по отекшему белесому лицу пьяные слезы
– Что будет, – свистящим шепотом повторял он, наклонившись к Охотникову. – Нет, ты скажи. Ельников, как жить будем? Без отца? Сиротами остались, сиротами…
Голова его упала на скатерть, он всхлипнул еще раз и затих. Охотников положил на стол деньги и встал. Уже в дверях он видел, как Прасолов что-то бормотал официанту, утирая глаза кончиком салфетки. Официант сочувственно кивал.
Почему-то, получив приглашение на встречу ветеранов 3-й понтонной бригады, Охотников решил, что там, в Ленинграде, он увидит всех, кто остался жив, ему даже представилось, что и выглядеть они будут совсем так, как тогда, в Радебойле, и он увидит весь батальон, выстроенный поротно, повзводно, и не в штатском, а в военной форме, совсем так, как двадцать лет назад, когда им объявили приказ об окончании войны. Приказ и благодарность Сталина…
И как это ни казалось нелепым ему самому, он не мог представить их всех другими, они остались для него теми же, что в сорок пятом, на все прошедшие годы моложе.
Конечно, он понимал: все будет по-другому, – но и в самолете, задремав, увидел все тот же строй батальона, только почему-то стояла осень, поздняя осень, и генерал шел вдоль строя, ломая сапогом тонкий лед замерзших за ночь луж. Проснувшись, Охотников вспомнил: это было осенью сорок четвертого года, в день, когда ему вручили орден Красной Звезды.
Но, даже отбрасывая навязчивый, неправдоподобный образ предстоящей встречи, Охотников не мог отделаться от убеждения, что встретит в Ленинграде едва ли не всех, кого помнит, с кем встретил этот день двадцать лет назад.
Но, кроме Астахова и Генки, он не увидел ни одного знакомого лица, а все, что происходило, оказалось таким же чуждым и ничтожным, как пьяная болтовня Прасолова.
Сейчас, когда “встреча” осталась позади и сырой ветер с Невы сыпал на уже мокрые праздничные плакаты новые порции мелких холодных капель, Охотников снова перебирал вчерашние впечатления.
Они сидели в крохотном ресторанчике на Невском за длинным столом, беспорядочно уставленным остывшими шашлыками, бутылками с водкой, какими-то нехитрыми закусками, – каждый вносил по десятке. Справа сидела Рита Скачко, рыхлая, неопрятная женщина, похожая на буфетчицу, бывшая телефонистка из штаба бригады, которую он почти совсем не знал. Слева – Генка Котенков, который знал всех. Он называл имена сидевших за столом. Все, кроме Астахова, были из штаба бригады или из других батальонов, и Охотников если и знал кого-то, то понаслышке или, в лучшем случае, встречал два-три раза за всю войну.
О каждом из них Генка говорил восторженно, с неподдельным восхищением, даже некоторой влюбленностью. Все, что он говорил, просилось в легенду, в песню, в торжественный праздничный очерк. И люди, сидевшие за столом, пожилые, обрюзгшие, разгоряченные вином и воспоминаниями, представали вдруг молодыми, стройными, бесстрашными, с открытыми благородными лицами, лишенными морщин, бородавок, набрякших под глазами мешков. Охотников слушал Генку и удивлялся. Почти все, что рассказывал Генка, было на самом деле, но как-то иначе, обыденней и в своей обыденности удивительней и непостижимей. Охотников помнил другую войну, не ту, что Генка. Та война поражала устойчивым, сложившимся, будто навсегда, бытом, устойчивым и даже однообразным. Смерть, кровь, ранения, потеря друзей и непрерывная смена географических названий, новые места, новые люди, прибывающие в часть, чтобы в какой-то момент уйти, упасть на землю – ранеными или убитыми, все это было так же естественно, как завтрак, обед, сон, холод или жара…
Рита Скачко тоже время от времени бросала несколько слов в адрес тех, кого так восторженно воспевал Генка. И в ее злых, не отболевших с тех пор воспоминаниях Генкины герои представали мелкими, грязноватыми, подленькими людишками, бабниками и трусами. Только мертвым прощала она их прегрешения – погибшие и для нее оставались героями, будто главная вина присутствующих здесь мужчин заключалась в том, что они выжили.
Охотников слушал то Генку, то Риту. Все было не так, хотя и Рита, наверно, говорила правду. А как? Как совместить героизм Скулова на Сандомирском плацдарме с отвратительной историей, когда Скулов, чтобы избавиться от беременной медсестры, отдал ее под суд военного трибунала за невыполнение какого-то приказа? Тот самый Скулов, который один, рискуя жизнью, прикрывал переправу первых понтонов через Вислу? Что же происходило на самом деле и кто же такой этот Скулов? И знает ли он сам, что собой представляет?
Скулов сидел напротив Охотникова, откинувшись на спинку стула, вертел в руках высокий пустой фужер и чему-то улыбался. Может быть, вспоминал узкую полоску песка на берегу Вислы и пытался ощутить заново, восстановить то ликующее, безумное, бездумное, восторженное состояние, которое никогда больше не возвращалось к нему, когда он переступил какой-то порог, когда смерть, страх собственной смерти не слепил, не уничтожал его существо, не пригибал к земле, а сознание неожиданно открывшейся силы, может быть, даже чувство собственного бессмертия делало его действительно легендарным героем.
Или он ничего не помнил, и только когда соскочившие с понтонов солдаты, стреляя с ходу из автоматов, бросились вперед, скуловский пулемет неожиданно смолк, он почувствовал, что жив, а все, что происходило до этого, вылетело из его памяти, оставшись навсегда мгновенной судорогой страха и отчаяния, кошмаром, возвращающимся вновь и вновь во сне…
Кто знает? Скулов вертел в руках поблескивающий огоньками фужер и улыбался. И Охотников догадался, что не знает, не помнит Скулов, что с ним произошло тогда, на западном берегу Вислы, а запомнил, выучил наизусть то, что говорилось в рапорте о его подвиге, в представлении его к званию Героя Советского Союза. Звезды Золотой ему, впрочем, не дали, а дали всего-навсего орден Отечественной войны первой степени, отчего подвиг Скулова стал еще значительней, поскольку вплелась в него некая несправедливость.