Была и комната Милы Нимвицкой на Покровском бульваре, где мы выпускали стенгазету. Идея выпускать стенгазету принадлежала Плучеку, периодически пытавшемуся придать студии вид нормального советского коллектива, – попытки, обреченные на полный провал. Мы все-таки не были, да и не могли быть советским коллективом. Встретили мы предложение Плучека без энтузиазма – в самом слове “стенгазета” было что-то казенное, вынужденное, скучное. И мы под Зяминым руководством, вернее, под напором его неиссякаемого остроумия, преобразили это понятие. Стенгазеты меняли названия – “Осенний лист”, “Весенние маневры”, а одна из последних вообще не могла называться стенной газетой – она был вылепленной Милой Нимвицкой из папье-маше полуметровой вазой.
Наша неистощимость в юморе привела однажды Валентина Николаевича едва ли не в ярость. В дни, когда нас выгоняли из здания школы и мы могли оказаться без помещения, вышла стенгазета под названием “Ситуация”, в которой, вопреки действительно сложной ситуации, мы упражнялись в остроумии, отнюдь не соблюдая меры. Мрачно глядя на эту “Ситуацию”, Валентин Николаевич произнес более чем странную фразу: “В армии юмор не нужен”. Эту фразу Зяма тут же взял на вооружение, применяя ее в самых неожиданных обстоятельствах.
Именно здесь, на квартире Милы Нимвицкой, произошло превращение Зямы в Зиновия Гердта. Случилось это незадолго до показа двух актов представителям тех ведомств, от которых зависела дальнейшая судьба нашей студии. И тут кому-то пришла мысль, поначалу шутливая, что Зямина фамилия звучит несерьезно и недостаточно благозвучно. Не потому, что еврейская – никому не пришло в голову считать неподходящей фамилию Саши Гинзбурга. Решили, против чего не возражал и Зяма, придумать ему псевдоним.
Посыпались предложения, самые неожиданные, подчас не лишенные насмешливого подтекста. Они отвергались одно за другим. Кто-то предложил фамилию известной балерины Елизаветы Гердт.
Предложение было встречено одобрительно, в том числе и самим Зямой.
– Только обязательно – Герд-т! С буквой “т” на конце, – категорически заявил Арбузов.
– Герды-ты – это звучит гордо-то, – сострил кто-то.
Так Зяма, Залман, как мы часто его называли, стал Зиновием Гердтом.
Событие это было отмечено и в “Студиате”, которая, как и пьеса, сочинялась коллективно – Арбузовым, Плучеком, мной и самим Зямой на квартире Гладкова.
Это Зяма пресловутый,
Что от имени отрекся,
Ради клички сладкозвучной.
И как только он отрекся,
“Гердт!” – прокаркал черный ворон,
“Гердт!” – шепнули ветви дуба,
“Гердт!” – заплакали шакалы,
“Гердт!” – захохотало эхо.
И, услышав это имя,
Он разжег костер до неба
И вскричал: “Хвала природе!
Я приемлю эту кличку!”
Я пытаюсь, сквозь нагромождение годов и событий, разглядеть его – таким, каким он был в те, довоенные годы. Невысокий, худощавый, черноволосый и темноглазый, с густыми бровями, с годами еще более погустевшими, с быстро меняющимся выражением лица – от веселого, озорного, до серьезного, задумчивого и даже грустного.
Но почему-то возникают лишь какие-то случайные, как их называет Милан Кундера, фотографии.
…Концерт в Большом зале консерватории, поет Доливо. Поет песни Бетховена: “Кто врет, что мы, брат, пьяны? / Мы веселы просто, ей-богу, / Ну кто так бессовестно врет?..” Мы с Зямой в толпе аплодирующих певцу, вызывающей его на бис. И вдруг Зяма кричит: “Требуем полного долива!” Мне смешно, и я вместе с ним кричу: “Полного долива!”
…Я лежу больной, в своей комнате, в Останкине. Зяма сидит рядом, рассказывает о том, что нового в студии. Приходит женщина-врач и заставляет меня смерить температуру при ней. Мы с Зямой шутим, острим, я – с градусником под мышкой. Зяма рассказывает какой-то анекдот, врач смеется. Смеясь, смотрит на градусник и переводит на меня удивленный взгляд. “Вы знаете, что у вас тридцать девять и шесть?” – спрашивает она. Зяма пожимает плечами:
– Тридцать девять и шесть? Подумаешь! Для нас это не температура.
Врач с трудом сдерживает улыбку.
…На последние деньги пьем в только что открывшемся коктейль-холле достаточно дорогой для нас напиток вместе с симпатичной девушкой, очередным Зяминым увлечением. А Зяма шепотом спрашивает: “У тебя что-нибудь осталось?” Я, нащупав в кармане какую-то мелкую купюру, незаметно передаю ее Зяме. Выходим на улицу. Зяма останавливает такси. “Мы вас отвезем”, – говорит он девушке. “Зачем? – удивляется она. – Я живу совсем близко”. Но все же, довольно посмеиваясь, садится в такси. Через два-три квартала выходим и провожаем ее до подъезда.
– Вот так, ребята! – удовлетворенно говорит Зяма.
Трамваи уже не ходят. Мы бродим по засыпающему городу.
…Мой день рождения. Сколько мне? Двадцать? Двадцать один? Не помню. Мама хлопочет у стола. Зяма поздравляет ее и, одобрительно оглядев заставленный закусками стол, потирает руки и важно спрашивает: “А сладкий стол будет?” – “Будет, будет!” – смеется мама, она давно знает Зяму и относится к нему с нежностью. По сей день живет в нашем доме этот вопрос: “А сладкий стол будет?”
Мелочи, но почему-то запомнились…
Тогда я еще не понимал, что его веселость, остроумие, озорство естественно и неразрывно сочетаются с глубоко скрытой – может быть, даже для него самого – лирической основой.
Не случайно в его заявке на роль в будущем “Городе на заре” отчетливо проявилась та лирическая тема, которая впоследствии так покоряла зрителя в его “Фокуснике”. Даже в остром, беспощадном решении образа Паниковского проступает эта горькая, щемящая, лирическая нота.
При всей его веселости, озорстве, любви к остротам в нем был тот высокий серьез, без которого нет, не может быть подлинного таланта.
После войны Зяма пришел в театр Образцова – спрятал свою больную ногу за ширмой. Но прошло немного времени, и его имя, имя человека за ширмой, стало произноситься с восхищением.
Как-то уже после своей демобилизации я провожал его на спектакль. Мы шли по Тверской, и он с увлечением рассказывал о своей работе в новом спектакле. Он готовил роль конферансье в “Необыкновенном концерте”, читал мне тексты, сочиненные им для конферансье – куклы, ставшей столь знаменитой, что на восьмидесятилетии Зямы оказалась едва ли не самым ярким участником.
“Необыкновенный концерт” был событием в театральной жизни Москвы, и не будет преувеличением сказать, что благодаря именно его великолепной игре. В ней сказался и опыт студийных импровизаций, и его остроумие, а главное – врожденный артистизм. Я восхищался, любуясь его филигранной работой с куклой, радовался за него – это наш Зяма!
Затем новая блестящая работа – Люциус в штоковской “Чертовой мельнице”. И вот уже для зрителей театр Образцова становится театром Образцова и Гердта, что неизбежно должно было рано или поздно привести к его уходу – руководители театров ревнивы.