«На следующий день, 23 февраля, – пишет она, – когда моя экономка проверяла серебро, хрусталь и белье, что делалось всегда после больших приемов, кто-то из моих служащих прибежал взволнованный и сообщил, что по Большой Дворянской улице движется несметная толпа. Началось то, чего все боялись и ожидали, а именно уличные выступления. Толпа прошла мимо моего дома, не нарушив порядка. Первые три дня еще была надежда, что все уладится и успокоится, и 25 февраля я даже рискнула поехать в Александринский театр на бенефис Юрьева, давали «Маскарад» Лермонтова в постановке Мейерхольда».
Всероссийский остряк Мятлев назвал мейерхольдовскую затею с «Маскарадом» самым длинным из театральных анекдотов. Работа над эпохальной, как ее заранее окрестили, постановкой продолжалась шесть лет, обошлась казне в 300 тысяч рублей золотом. Музыку к спектаклю написал А. Глазунов, в одну из сцен включили «Вальс-фантазию» М. Глинки, художник А. Головин сделал в процессе подготовки 4 тысячи эскизов и рисунков декораций, костюмов, реквизита, грима. Полную неистовых страстей лермонтовскую драму втиснули в прокрустово ложе условного театра. Исполнявшие главные роли столпы русской актерской вольницы, ведомые Ю. Юрьевым, потеряли за время изматывающих репетиций собственное лицо, выглядели в редких по красоте «живых картинах» не более чем нарядными манекенами, призванными иллюстрировать текст. Перед каждым из четырех актов поднимался отдельный занавес: разрезной, с изображениями карт, для сцены в игорном доме, бело-розово-зеленый для бала-маскарада, тюлево-кружевной для спальни и, наконец, траурный, из черной кисеи с нашитыми венками, для заключительной сцены.
«Мороз пробежал по коже, – вспоминает Кшесинская, – когда в финале зазвучала исполняемая церковным хором православная панихида. Всем сделалось не по себе».
Момент для представления своей фаталистской мистерии Мейерхольд выбрал как на заказ. Публика (включая присутствовавших в театре великих князей) разъезжалась с премьеры под завыванье метели и пулеметные очереди, раздававшиеся с крыш. В Петрограде царил хаос. С рассветом в центр хлынули из прилегающих окраин женщины-работницы, требуя хлеба, разъезжали вдоль тротуаров, не зная, что делать, конные патрули, закутанные люди в заснеженных одеждах, встречая войска, кричали «Ура!». На Невском возводились баррикады из опрокинутых саней, ящиков и электрических столбов, на Захарьевской горело здание суда, слышался откуда-то треск выстрелов, по улицам водили разоруженных городовых с перекошенными от страха лицами.
События катили как снежный ком. Заседавшая десять часов подряд Государственная Дума обратилась с призывом к Николаю Второму Романову отречься во имя спасения нации от престола, в Ставку в Могилев срочно отправилась думская делегация во главе с «октябристом» А.И. Гучковым – уговаривать царя «внять гласу народных русских масс». Удивительная метаморфоза произошла у нее на глазах со многими вроде бы законопослушными, порядочными людьми. Все, оказывается, в душе были революционерами, защитниками угнетенного народа, люто ненавидели монархию. Понацепили в день обнародования царского декрета об отречении красные банты, ходили с радостно-умильными лицами, братались с мятежниками, произносили пустопорожние пламенные речи. Трусы и ничтожества! Переделом вероломства выглядело в ее глазах поведение старшего брата Андрея, великого князя Кирилла Владимировича, помчавшегося сломя голову присягать Временному правительству, в то самое время, как униженного его двоюродного брата под конвоем солдатни доставили с вокзала в Царское Село и чей-то хамский голос крикнул: «Открыть ворота бывшему царю!»
(«Великий князь Кирилл Владимирович объявил себя за Думу, – записал в дневнике французский посол в России Морис Палеолог. – Он сделал больше. Забыв присягу в верности и звание флигель-адъютанта, которое он получил от императора, он пошел сегодня (14 марта) в четыре часа преклониться пред властью народа. Видели, как он в своей форме капитана 1 ранга отвел в Таврический дворец флотские гвардейские экипажи, коих шефом он состоит, и представил их в распоряжение мятежной власти».)
Оказавшийся в Петрограде будущий нобелевский лауреат Иван Бунин так описал обстановку тех дней:
«Последний раз я был в Петербурге в начале апреля 17 года. В мире тогда уже произошло нечто невообразимое: брошена была на произвол судьбы – и не когда-нибудь, а во время величайшей мировой войны – величайшая на земле страна. Еще на три тысячи верст тянулись на западе окопы, но они уже стали простыми ямами: дело было кончено, и кончено такой чепухой, которой еще не бывало, ибо власть над этими тремя тысячами верст, над вооруженной ордой, в которую превращалась многомиллионная армия, уже переходила в руки «комиссаров» из журналистов вроде Соболя Иорданского. Но не менее страшно было и на всем прочем пространстве России, где вдруг оборвалась громадная, веками налаженная жизнь и воцарилось какое-то недоуменное существование, беспричинная праздность и противоестественная свобода от всего, чем живо человеческое общество.
Я приехал в Петербург, вышел из вагона, пошел по вокзалу: здесь, в Петербурге, было как будто еще страшнее, чем в Москве, как будто еще больше народу, совершенно не знающего, что ему делать, и совершенно бессмысленно шатавшегося по всем вокзальным помещениям. Я вышел на крыльцо, чтобы взять извозчика: извозчик тоже не знал, что ему делать – везти или не везти, – и не знал, какую назначить цену.
– В «Европейскую», – сказал я.
Он подумал и ответил наугад:
– Двадцать целковых.
Цена была по тем временам еще совершенно нелепая. Но я согласился, сел и поехал – и не узнал Петербурга.
В Москве жизни уже не было, хотя шла со стороны новых властителей сумасшедшая по своей бестолковости и горячке имитация какого-то будто бы нового строя, нового чина и даже парада жизни. То же, но еще в превосходной степени, было и в Петербурге. Непрерывно шли совещания, заседания, митинги, один за другим издавались воззвания, декреты, неистово работал знаменитый «прямой провод» – и кто только не кричал, не командовал тогда по этому проводу! – по Невскому то и дело проносились правительственные машины с красными флажками, грохотали переполненные грузовики, не в меру бойко и четко отбивали шаг какие-то отряды с красными знаменами и музыкой… Невский был затоплен серой толпой, солдатней в шинелях внакидку, неработающими рабочими, гулящей прислугой и всякими ярыгами, торговавшими с лотков и папиросами, и красными бантами, и похабными карточками, и сластями, и всем, чего просишь. А на тротуарах был сор, шелуха подсолнухов, на мостовой лежал навозный лед, были горбы и ухабы. И на полпути извозчик неожиданно сказал мне то, что тогда говорили уже многие мужики с бородами:
– Теперь народ, как скотина без пастуха, все перегадит и самого себя погубит».
Новая власть была не более чем погремушкой среди разгула стихий. В столице хозяйничали самозваные солдатские и рабочие комитеты, опорой которой стал бросивший фронт православный русский мужик с «трехлинейкой» на плече, дорвавшийся, наконец, до любимого с пугачевских еще времен занятия – грабежа (по новой терминологии – «реквизиции») чужой собственности.
Возможностей для этого в богатейшем из городов мира у него было предостаточно.