«Я шью, шью, до дурноты, до отчаяния; спазмы в горле, голова болит, тоска, а всё шью. Работы гибель, и конца ей не предвижу; семь человек и я восьмая…»
Духовный кризис мужа совпадает с ее душевным кризисом, когда затворническая жизнь в деревне ее, городскую по воспитанию женщину, начинает тяготить. После самоотверженных полутора десятков лет замужества, непрерывных беременностей, болезненных родов, выкидыша, смерти троих детей и ежедневных хлопот по хозяйству и воспитанию детей С.А. вдруг вспоминает о том, что есть и другая жизнь – вне сферы интересов ее супруга.
Но она с самого начала их совместной жизни никогда и не была до конца допущена в сферу его интересов. «Мне хотелось бы всего его охватить, понять, чтоб он был со мной так, как был с Alexandrine, – пишет она в дневнике через год после замужества, ревнуя Л.Н. не только к простой бабе Аксинье, но и к его родственнице и духовной корреспондентке А.А. Толстой, – а я знаю, что этого нельзя, и не оскорбляюсь, а мирюсь с тем, что я для этого и молода, и глупа, и недостаточно поэтична. А чтоб быть такой, как Alexandrine, исключая врожденных данных, надо быть и старше, и бездетной, и даже незамужней».
С.А. начинает завидовать младшей сестре, которая, будучи замужем за Кузминским, может вести нормальную светскую жизнь. «Мы очень уединенно живем эту зиму, и я часто скучаю и начинаю тяготиться деревенским одиночеством, – пишет она сестре. – Я для развлечения начала вышивать большой ковер, четыре аршина длиной и три с половиной шириной в персидском вкусе. Работы этой года на три будет. Так-то в старину затворницы в теремах делали большие работы, чтобы занять себя в одиночестве».
В 1875 году она признается в дневнике: «Слишком уединенная деревенская жизнь мне делается наконец несносна. Унылая апатия, равнодушие ко всему, и нынче, завтра, месяцы, годы – всё то же и то же. Проснешься утром и не встаешь. Что меня поднимет, что ждет меня? Я знаю, придет повар, потом няня будет жаловаться, что люди недовольны едой и что сахару нет, надо послать, потом я с болью правого плеча сяду молча вышивать дырочки, потом ученье грамматики и гамм, что я делаю хотя с удовольствием, но с грустным сознанием, что делаю не хорошо, не так, как бы хотела. Потом вечером то же вышиванье дырочек и вечное, ненавистное для меня раскладыванье пасьянсов тетеньки с Левочкой. Чтенье доставляет короткое удовольствие – но много ли хороших книг? Во сне иногда, как нынче, живешь. Именно живешь, а не дремлешь. То я иду в какую-то церковь ко всенощной и молюсь, как я никогда не молюсь наяву, то я вижу чудесные картинные галереи, то где-то чудесные цветы, то толпу людей, которых я не ненавижу и не чуждаюсь, а всем сочувствую и люблю».
С течением совместной ясногорской жизни у Л.Н. и С.А. постепенно возникает сезонное несовпадение настроений. Он особенно ценит осень и зиму, когда они сидят в Ясной полными затворниками и он может спокойно отдаваться работе. Весной и летом начинается наплыв гостей, которые развлекают С.А. и досаждают ее мужу. Толстой даже строит в лесу, в Чепыже, избушку, чтобы скрываться от гостей. С началом осени Л.Н. оживляется для работы, а С.А. пишет в дневнике: «Я наконец дожила до своей осенней, болезненной тоски. Молча, упорно вышиваю ковер или читаю; ко всему равнодушна и холодна, скучно, уныло, и впереди темнота».
Но всё было бы преодолимо, и жизнь в Ясной Поляне текла бы в своем определившемся русле, если бы начиная с 1877 года, когда Л.Н. посещает Оптину и когда у него рождается сын Андрей, Толстой не стал последовательно отрекаться, пока еще только в душе, от всего, к чему сам же приучил свою семью: от важности литературных занятий и от осмысленности яснополянского бытия.
В «Исповеди» Толстой подробно описал этот внутренний процесс:
«Так я жил, но пять лет тому назад (с 1874 года. – П.Б.) со мною стало случаться что-то очень странное: на меня стали находить минуты сначала недоумения, остановки жизни, как будто я не знал, как мне жить, что мне делать, и я терялся и впадал в уныние. Но это проходило, и я продолжал жить по-прежнему. Потом эти минуты недоумения стали повторяться чаще и чаще и всё в той же форме. Эти остановки жизни выражались всегда одинаковыми вопросами: Зачем? Ну, а что потом?..
Вопросы казались такими глупыми, простыми, детскими вопросами. Но только я тронул их и попытался разрешить, я тотчас же убедился, во-первых, в том, что это не детские и глупые вопросы, а самые важные и глубокие вопросы в жизни, и, во-вторых, в том, что я не могу и не могу, сколько бы я ни думал, разрешить их. Прежде чем заняться самарским имением, воспитанием сына, писанием книги, надо знать, зачем я это буду делать. Среди моих мыслей о хозяйстве, которые очень занимали меня в то время, мне вдруг приходил в голову вопрос: „Ну хорошо, у тебя будет 6000 десятин в Самарской губернии, 300 голов лошадей, а потом?..“ И я совершенно опешивал и не знал, что думать дальше. Или, начиная думать о том, как я воспитаю детей, я говорил себе: „Зачем?“ Или, рассуждая о том, как народ может достигнуть благосостояния, я вдруг говорил себе: „А мне что за дело?“ Или, думая о той славе, которую приобретут мне мои сочинения, я говорил себе: „Ну хорошо, ты будешь славнее Гоголя, Пушкина, Шекспира, Мольера, всех писателей в мире – ну и что ж!..“
И я ничего и ничего не мог ответить.
Жизнь моя остановилась. Я мог дышать, есть, пить, спать и не мог не дышать, не есть, не пить, не спать, но жизни не было…
Если бы пришла волшебница и предложила мне исполнить мои желания, я бы не знал, что сказать. Если есть у меня не желания, но привычки желаний прежних, в пьяные минуты, то я в трезвые минуты знаю, что это – обман, что нечего желать. Даже узнать истину я не мог желать, потому что я догадывался, в чем она состояла. Истина была то, что жизнь есть бессмыслица».
В «Исповеди» Толстой приводит притчу о путнике, застигнутом в степи разъяренным зверем. Спасаясь от него, он прыгает в колодец и видит на дне его дракона с разинутой пастью. Повиснув на ветках куста, растущего в расщелине колодца, он также видит, как две мыши, одна белая, другая черная (день и ночь), равномерно обходят ствол куста и подтачивают его. Скоро он неминуемо окажется в пасти дракона (смерти). Но пока он висит, путник ищет вокруг себя, находит на листьях куста капли меда и слизывает их языком.
«Те две капли меда, которые дольше других отводили мне глаза от жестокой истины, – любовь к семье и к писательству, которое я называл искусством, – уже не сладки мне», – признается Толстой.
Интересно, что семья значится у него на первом месте. Отречение от нее было для него самым трудным моментом кризиса.
Это был не умозрительный кризис, но «остановка жизни», результатом которой могло быть либо самоубийство, либо ответ на вопросы, который задавал себе Толстой. Насколько он был близок к самоубийству, можно судить по финалу «Анны Карениной» (не тому общеизвестному, где Анна бросается под поезд, а настоящему, где Константин Левин, состоя в счастливом браке, тоже близок к самоубийству), и по признанию в «Исповеди»: «И вот тогда я, счастливый человек, вынес из своей комнаты шнурок, где я каждый вечер бывал один, раздеваясь, чтобы не повеситься на перекладине между шкапами, и перестал ходить с ружьем на охоту, чтобы не соблазниться слишком легким способом избавления себя от жизни…»